Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Что случилось дальше, я не знаю. Думаю, Хальдера отвезли к доктору. Или, возможно, сам Хальдер отправился туда в компании своих секундантов-нищебродов, чтобы врач осмотрел рану, в то время как отец мой стоял неподвижно в лесу Сердце Осени, кипя от злости или, наоборот, заледенев от гнева, вспоминая то, что произошло, в то время как секунданты пытались его утешить и говорили, что дело не стоит беспокойства, ибо от личностей вроде этой можно ожидать любой глупости.

Немногим позднее Хальдер сбежал с сестрой моего отца. Одно время они жили в Париже, а потом на юге Франции, где Хальдер (а он был художник, хотя я не видел ни одной его картины) любил проводить по целому сезону. Потом, насколько я знаю, они поженились и зажили в Берлине. Вот только жизнь у них пошла наперекосяк: сестра отца тяжело заболела. В день ее смерти отец получил телеграмму и вечером второй раз увидел Хальдера. Тот был пьян и едва одет, а его сын, мой кузен, которому тогда исполнилось три года, бродил по дому (и одновременно студии Хальдера) совсем голый и перепачканный краской.

Тем вечером они впервые поговорили и, возможно, пришли к соглашению. Отец забрал племянника, а Конрад Хальдер навсегда уехал из Берлина. Время от времени

до нас доходили вести о нем — каждый раз после небольшого скандала. Его берлинские картины остались у отца, которому не хватило духа сжечь их. Однажды я спросил, где он их хранит. Отец не ответил. Я спросил, какие они. Отец посмотрел на меня и сказал — сплошные мертвые женщины. Портреты тети? Нет, ответил он, другие женщины. И все мертвые.

Никто из участников того ужина, естественно, никогда не видел картин Конрада Хальдера — за исключением офицера СС, который заявил, что этот художник — моральный деградант, несчастье для семьи фон Зумпе. Затем они заговорили об искусстве, о героическом начале в искусстве, о натюрмортах, суевериях и символах.

Хёнс сказал: культура есть цепь, чьи звенья — героическое искусство и суеверные интерпретации. Молодой эрудит Попеску сказал: культура есть символ, и символ этот раскрывается в образе спасательного круга. Баронесса фон Зумпе сказала: культура — это в целом удовольствие, все, что дает и поставляет удовольствие, а остальное — чистой воды шарлатанство. Офицер СС сказал: культура есть зов крови, зов, что лучше слышен ночью, чем днем, а кроме того, добавил он, это декодификатор судьбы. Генерал фон Беренберг сказал: культура для него — Бах, и этого ему хватает. Один из офицеров Главного штаба сказал: культура для него — Вагнер, и этого ему достаточно. Другой офицер Главного штаба сказал: культура для него — Гёте, и этого ему, как только что сказал господин генерал, достаточно, причем даже с избытком. Жизнь человека можно сравнить лишь с жизнью другого человека. Жизни человека, сказал он, хватает лишь на то, чтобы в полной мере насладиться произведениями другого человека.

Генерал Энтреску, которого очень повеселили эти слова, сказал: для него, напротив, культура — это жизнь, но не жизнь одного человека или произведение одного человека, но жизнь в целом, любое ее проявление, даже самое низменное, и затем он заговорил о пейзажном фоне полотен некоторых художников Возрождения и сказал, что эти пейзажи вполне можно увидеть в любом уголке Румынии, и заговорил о мадоннах: мол, в этот самый момент он видит перед собой лицо самой прекрасной из мадонн, с которым не сравнится произведение никакого итальянского художника Возрождения (баронесса фон Зумпе покраснела), и в конце концов заговорил о кубизме и современной живописи и сказал, что любая стена заброшенного здания или стена после бомбардировки интереснее, чем самое известное произведение кубизма, не говоря уж о сюрреализме, которому предельно далеко до мечтаний самого обычного неграмотного румынского крестьянина. После этих слов настало молчание — короткое, но выжидательное, словно бы генерал Энтреску произнес грубое или скверно звучащее слово, или безвкусно пошутил, или оскорбил своих немецких гостей, ибо именно ему (ему и Попеску) принадлежала идея посетить этот сумрачный замок. Тем не менее молчание нарушила баронесса фон Зумпе, спросив его — и голос ее переливался в диапазоне от божественного до земного — о чем же мечтают румынские крестьяне и как он сумел узнать, о чем именно мечтают эти столь удивительные люди. На что генерал Энтреску ответил ей со смехом, смехом откровенным, открытым и звонким, смехом, который в благовоспитанных кругах Бухареста определяли, точно и безо всяких экивоков, как принадлежащий сверхчеловеку: глядя баронессе фон Зумпе в глаза, генерал сказал, что все, что происходит с его людьми (имея в виду солдат, большей частью крестьянского происхождения), ему не чуждо.

— Я проникаю в их мечтания,— сказал он,— я проникаю в их самые постыдные мысли, я с ними, когда души их вздрагивают и сотрясаются, я забираюсь в их сердца, пристально разглядываю самые примитивные идеи, издалека рассматриваю их иррациональные импульсы, сплю в их легких летом и в их мускулах зимой, и все это я делаю, совершенно не напрягаясь, не специально, без спроса и даже не желая того, безо всякого принуждения, ибо мной двигают лишь благоговение и любовь.

Когда же настал час ложиться спать или перейти в другой, украшенный доспехами и увешанный мечами и охотничьими трофеями зал, где гостей уже ждали ликеры, пирожные и турецкие сигареты, генерал фон Беренберг извинился и ретировался к себе в спальню. Один из офицеров, тот, что любил Вагнера, последовал его примеру, в то время как другой, тот, что любил Гёте, предпочел подольше наслаждаться вечером. Баронесса фон Зумпе, со своей стороны, сказала, что ей вовсе не хочется спать. Писатель Хёнс и офицер СС перешли в другой зал, возглавив шествие. Генерал Энтреску сел рядом с баронессой. Интеллектуал Попеску остался стоять рядом с камином, с любопытством поглядывая на офицера СС.

Двое солдат — и Райтер один из них — прислуживали им на манер официантов. Второй, крепко сложенный ярко-рыжий детина по имени Крузе, казалось, засыпал на ходу.

Поначалу гости расхвалили батарею пирожных, а потом, безо всякого перехода, заговорили о графе Дракуле, да так, словно бы весь вечер ждали возможности сделать это. Они немедленно разделились на две партии — тех, кто верил в существование графа, и тех, кто нет. Среди последних оказались офицер Главного штаба, генерал Энтреску и баронесса фон Зумпе, а среди первых — интеллектуал Попеску, писатель Хёнс и офицер СС; правда, Попеску утверждал, что Дракула, которого по-настоящему звали Влад Цепеш по прозвищу Колосажатель, был румыном, а Хёнс и офицер СС утверждали, что Дракула был немецким дворянином и покинул Германию из-за ложного обвинения в измене или предательстве, поселившись с верными людьми в Трансильвании задолго до рождения Влада Цепеша, они полагали, что Дракула действительно существовал, причем в Трансильвании, но что касается отраженных в прозвище методов, то они имели мало общего с его методами, так как он колосажанию предпочитал удушение, а временами обезглавливание, и вся

жизнь Дракулы, скажем так, в изгнании, представляла собой постоянное падение в головокружительной глубины пропасть и не менее постоянное покаяние.

А вот для Попеску Дракула был обычным румынским патриотом, оказавшим сопротивление туркам,— и за это ему должны быть признательны, в определенной степени, европейские народы. История, сказал Попеску,— штука жестокая, жестокая и парадоксальная: человек, который остановил турецкое вторжение, преображается милостью второразрядного английского писателя в чудовище, в развратника, ищущего лишь человеческой крови, в то время как настоящий Цепеш не желал проливать никакой крови, кроме турецкой.

Дойдя до этого места, Энтреску, который не казался пьяным, несмотря на то что изрядно приложился к вину еще за ужином и продолжал обильно употреблять сервированные в зале ликеры, — на самом деле он, как и манерный офицер СС, едва пригубивший свою рюмку, выглядел едва ли не самым трезвым из компании,— сказал, что вовсе не странно, если беспристрастно присмотреться к великим историческим событиям (включая события, находящиеся в прицеле истории, — тут его, надо сказать, вообще никто из компании не понял), что герой преображается в чудовище или негодяя худшего пошиба или становится, не желая того, невидимкой,— в той же мере, что и негодяй или серая личность, или добродушная посредственность превращается, с течением веков в светоч мудрости, магнетически притягивающий к себе миллионы людей, а ведь такой человек не сделал ровным счетом ничего, что оправдало бы подобное восхищение и поклонение, да что там, вообще не желал и не стремился к этому (хотя любой человек, даже ублюдки худшего пошиба, в какой-нибудь момент своей жизни мечтают вознестись над людьми и над историей). Возьмем, к примеру, Иисуса Христа: разве думал он, что когда-нибудь его церковь возвысится и станет известной даже в самых далеких уголках земли? Разве было у него, скажем так, представление о мире? Да, он, как предлагается поверить, все знал, но разве знал он, что земля круглая, а на востоке живут китайцы (эту последнюю фразу он буквально сплюнул, словно бы ему трудно было ее выговорить), а на западе — первобытные народы Америки? Энтреску сам себе ответил: нет, хотя, конечно, в том, чтобы иметь представление о мире нет ничего особенного, да у всех оно есть — обычно это идейка, ограниченная кругозором своей деревни, родной землицы, сведенная к вещному и обыденному, что всегда перед глазами, и это представление о мире — посредственное, ограниченное, полное знакомой грязи — оно-то как раз и выживает и приобретает, с ходом времени, авторитет и величие.

И тогда генерал Энтреску на манер неожиданного кульбита вдруг заговорил об Иосифе Флавии, об этом умном, трусливом, благоразумном льстеце, шулере, чье представление о мире было гораздо сложнее и изысканнее — если присмотреться к нему повнимательней — чем представление о мире у Христа, но гораздо менее изысканным, чем представление о мире тех, кто, как говорят, помогли перевести его «Историю» на греческий, то есть малых греческих философов, наемников на службе у наемника, и они придали форму его бесформенным писаниям, элегантность вульгарщине, превратили паническое предсмертное бормотание Иосифа Флавия в нечто утонченное, изящное и мужественное.

А затем Энтреску принялся громко описывать этих наемных философов, как они бродяжничают по улицам Рима и по ведущим к морю дорогам, как сидят на обочинах этих дорог, завернувшись в плащи, как строят в уме представление о мире, как едят в портовых тавернах, темных и пахнущих морепродуктами и специями, вином и поджаркой, а потом постепенно развоплощаются, так же как и Дракула развоплотился, со своим темно-красным доспехом в крови и темно-красной одеждой в крови, Дракула-стоик, Дракула, что читал Сенеку или с удовольствием слушал немецких миннезингеров, чьи подвиги на востоке Европы могли соперничать лишь с баталиями, описанными в «Песни о Роланде». Как с исторической, в смысле, политической точки зрения, вздохнул Энтреску, так и с символической, то есть поэтической.

И, дойдя до этих слов, Энтреску попросил у всех прощения за то, что увлекся, и замолчал, чем тут же воспользовался Попеску и заговорил о румынском математике, который родился в 1865 году и умер в 1936-м и последние годы своей жизни посвятил поиску «таинственных чисел», что скрыты в какой-то части раздольного, видимого человеку пейзажа, однако сами они — невидимы и могут жить меж скалами и между одной комнатой и другой и даже между одним числом и другим: эдакая альтернативная математика, закамуфлированная между семью и восемью в ожидании человека, который сумеет ее увидеть и дешифровать. Единственная проблема заключалась в следующем: чтобы дешифровать, ее нужно было увидеть, а чтобы увидеть — дешифровать.

Когда математик, объяснил Попеску, говорил дешифровать, на самом деле он хотел сказать — понять, а когда говорил о том, чтобы увидеть, объяснил Попеску, на самом деле он хотел сказать — применить, ну или так ему казалось. А может, и нет, посомневавшись секунду, сказал он. Возможно, мы, его ученики, а я один из них, ошибаемся, слушая его слова. Так или иначе, но математик, как, с другой стороны, было неизбежно, однажды ночью помешался, и пришлось отвезти его в сумасшедший дом. Попеску и еще двое юношей из Бухареста посетили его там. Поначалу он их не узнал, но по прошествии нескольких дней, когда с лица его сошло выражение яростного безумия и выглядел он как старый сломленный человек, ученый их вспомнил или притворился, что вспомнил, и улыбнулся. Так или иначе, но по просьбе домашних он не покинул сумасшедший дом. Математик снова и снова впадал в психоз, отчего врачи, со своей стороны, высказались за бессрочное заключение в стационаре. Однажды Попеску пришел к нему. Врачи выдали ему блокнотик, в котором ученый рисовал деревья, что окружали лечебницу, портреты других пациентов и набрасывал дома, что были видны из парка. Они долгое время просидели в молчании, и тут Попеску решил поговорить начистоту. С характерной для юности неосмотрительностью он затронул тему безумия — или предполагаемого безумия — учителя. Математик рассмеялся. Безумия не существует, сказал он. Но вы же здесь, указал Попеску, в сумасшедшем доме. Но математик, казалось, его не слышал: безумие, которое существует, если его можно назвать этим словом, сказал он, это химический дисбаланс, его можно легко вылечить лишь принятием соответствующих химических продуктов.

Поделиться с друзьями: