Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В 1936 году, в начале первой большой чистки, его арестовали. Иванов провел четыре месяца в подвале и подписал все документы, которые перед ним положили. Вышел, но старинные друзья-литераторы шарахались от него как от чумного, и тогда он решил написать Горькому, прося о заступничестве; однако Горький к тому времени уже тяжело болел и на письмо не ответил. Потом Горький умер, и Иванов пришел на похороны. Когда его там увидели, то молодой поэт и молодой романист, оба из ближнего круга Горького, подошли к нему и поинтересовались, есть ли у него совесть и не сошел ли он с ума: неужели он не понимает, что самим своим присутствием оскорбляет память покойного.

— Горький написал мне письмо,— ответил Иванов. — Горькому понравился мой роман. Это самое меньшее, что я могу сделать для него сейчас.

— Товарищ,— сказал ему поэт. — Самое меньшее, что ты можешь сделать,— это покончить с собой.

— Действительно, правильная мысль,— поддержал его романист. — Выпрыгни из окна — и проблема

решена.

— Да что же вы такое говорите, товарищи,— всхлипнул Иванов.

Девушка в кожаной куртке до колен подошла к ним и спросила, что происходит.

— Это Ефрем Иванов,— ответил поэт.

— А, тогда и говорить не о чем,— сказала девушка. — Гоните его отсюда.

— Я не могу уйти,— сказал Иванов, и по лицу его катились слезы.

— Почему не можешь, товарищ? — спросила девушка.

— Потому что ноги не слушаются. Я и шагу ступить не могу.

Несколько секунд она смотрела ему прямо в глаза. Иванова с каждой стороны придерживали за локоть двое молодых писателей, и выглядел он настолько жалко, что девушка решила его проводить с кладбища. Однако на улице Иванов опять не смог идти самостоятельно, так что девушка довела его до остановки трамвая, а потом решила (Иванов все это время плакал и, похоже, готов был в любой момент свалиться в обморок) сесть в трамвай с ним и таким образом, каждый раз откладывая момент прощания, помогла ему подняться по лестнице, открыть дверь комнаты и лечь в постель, и, пока Иванов продолжал утопать в слезах и неразборчиво постанывать, девушка отправилась посмотреть его библиотеку — достаточно бедную, по правде говоря. И тут дверь открылась, и вошел Анский.

Звали ее Надя Юренева, и было ей девятнадцать лет. Той самой ночью они с Анским занялись любовью, предварительно напоив Иванова — тот выпил три стакана водки и наконец-то уснул. Делали они это в комнате Анского, и если бы кто-то их увидел, то непременно сказал: эти двое трахаются как перед смертью. На самом же деле Надя Юренева трахалась, как и бо`льшая часть москвичек в 1936 году, а Борис Анский трахался так, будто вдруг, уже отчаявшись, нашел свою единственную истинную любовь. Никто из них не думал (или не хотел думать) о смерти, но оба двигались, сплетались телами и разговаривали, словно бы лежали на краю пропасти. На рассвете они заснули и, когда Анский, чуть за полдень, проснулся, Надя уже ушла. Поначалу Анский впал в отчаяние, потом испугался, а затем оделся и побежал к Иванову — чтобы разузнать хоть что-нибудь о девушке. Иванов сидел и писал письма. Я должен прояснить ситуацию, сказал он, я разберусь с этой путаницей и только так спасусь. Анский спросил, что он имеет в виду под путаницей. Да проклятые эти научно-фантастические романы, рявкнул Иванов во всю глотку. Крик вышел душераздирающим, как удар когтистой лапы — однако не такой удар, который мог бы ранить Анского или реальных противников Иванова,— нет, это походило на удар, который завис посреди комнаты, словно наполненный гелием шарик, удар, обладающий самосознанием, удар-животное, который спрашивал себя, какого черта он делает в этой погрязшей в беспорядке комнате, и кто этот старик за столом, и кто такой этот всклокоченный молодой человек, что стоит рядом, а потом шарик падает на пол, выпустив воздух, и снова обращается в ничто.

— Боже ты мой, ну и гаркнул я сейчас,— пробормотал Иванов.

Затем они заговорили о юной Наде — Надежде, Надюшке, Наденьке, и Иванов прямо и без экивоков спросил, занимались ли они любовью. А потом захотел знать, на сколько часов их хватило. А затем — опытна ли Надюшка в этом деле или нет. А потом — в каких позах. А так как Анский без малейшей задержки удовлетворял любопытство Иванова, тот расчувствовался. Ебучая молодежь, бормотал он. Злоебучая молодежь. Ишь ты, свинка какая. Пара свиней вы — вот вы кто. Ах, любовь. А расчувствовавшись (это когда можешь смотреть, но не трогать), он вдруг припомнил, что сидит голый — нет, не тут, за столом, напротив, тут он кутался в красный халат (или шлафрок — так точнее) с аббревиатурой ВКП(б), вышитой на лацкане, а шею его обвивал шелковый платок — подарок одного французского полупидора, с которым Иванов познакомился на конференции и книг которого так и не сподобился прочесть,— так вот, сидит он голый в переносном смысле: ибо гол на всех фронтах — политическом, литературном, материальном, и от таких мыслей писатель тут же погрузился в меланхолию.

— Надя Юренева, мнится мне, студентка или ученица поэта,— сказал он. — И она меня ненавидит до глубины души. Я познакомился с ней на похоронах Горького. Она и двое других громил вышвырнули меня оттуда. Она, в принципе, неплохой человек. И эти двое тоже. Они, уверен, хорошие коммунисты, с большим сердцем, настоящие советские люди. Заметь — я их хорошо понимаю.

Потом Иванов поманил Анского: мол, подойди поближе.

— Была б их воля,— прошептал он ему на ухо,— они бы меня там же пристрелили, сукины дети, а потом швырнули бы мой труп в общую могилу.

Дыхание Иванова пахло водкой и сортиром, было кислым и густым от вони разложения — Анский тут же припомнил пустующие дома рядом с болотом, густые сумерки в четыре вечера, пар, что поднимался по больной

траве и затягивал темные окна. Фильм ужасов, подумал он. Где все замерло, ибо всему пришел конец.

Но Иванов сказал «ах, любовь», и Анский на свой лад тоже сказал «ах, любовь». В следующие дни он упорно и упрямо искал Надю Юреневу и в результате все-таки нашел: в той же самой длинной кожаной куртке, сидящей в одном из актовых залов Московского университета; и выглядела она как сирота, сирота по собственной воле, и слушала бесконечную нудятину или стихи, или рифмованную белиберду какого-то вульгарного позера (или кто он там еще был), который читал, упершись взглядом в аудиторию, а в левой руке держал дурацкую рукопись и время от времени посматривал в нее — тоже ненужная театральщина, потому что сразу было понятно: у него хорошая память.

И Надя Юренева увидела Анского, и тихонько встала, и вышла из зала, где плохой советский поэт (столь же несознательный и невежественный, и жеманный, и лицемерный, и манерный, как мексиканский поэт-лирик, точнее, латиноамериканский поэт-лирик, бедные они бедные, раздутые и рахитичные создания) сыпал своими рифмами о производстве стали (с той же наглой и безрассудной невежественностью, с какой латиноамериканские поэты пишут о своем «я», возрасте и инаковости), и вышла на московские улицы, а Анский шел за ней, но не нагонял, а шагал и шагал сзади в метрах пяти, а потом, по мере того, как шло время и прогулка все тянулась и тянулась, дистанция эта стала сокращаться. И тогда, как никогда ранее, Анский вдруг понял — с великой радостью! — супрематистов, и Казимира Малевича, и первый пункт того манифеста независимости, что был подписан в Витебске 15 ноября 1920 года, который гласил: «Обнаружено пятое измерение».

В 1937 году Иванова арестовали.

Его снова долго допрашивали, а потом бросили в темную камеру и забыли о нем. Следователь понятия не имел о литературе и хотел знать только, встречался ли Иванов с членами троцкистского подполья.

Сидя в камере, Иванов подружился с крысой, которую назвал Никитой. По ночам, когда та выходила, Иванов вел с ней длительные беседы. Понятно, говорили они не о литературе и уж тем более не о политике — нет, они говорили о своем детстве. Иванов рассказывал крысе о своей матери (о ней он часто думал), о своих братьях, и только об отце не хотел говорить. А крыса на очень тихом русском рассказывала о московской канализации, о небе канализации, где, благодаря некоторым детритам или необъяснимому процессу фосфорификации, всегда сияют звезды. Он также говорила о равнодушии матери, о дурацких шалостях своих сестер и о том, как до колик в животе смеялась над их озорством — и даже сейчас это воспоминание вызывало слабую улыбку на ее изможденном крысином лице. Временами Иванов терял присутствие духа, подставлял под щеку руку и спрашивал Никиту, что с ними станется.

Тогда крыса грустно и удивленно смотрела на него, и взгляд этот объяснял Иванову, что бедная крыса — еще наивнее, чем он сам. Через неделю пребывания в камере (хотя для Иванова там прошла не неделя, а целый год) его снова вызвали на допрос и, даже не прибегая к побоям, заставили подписать несколько бумаг и документов. В камеру он не вернулся. Его сразу вывели во двор, кто-то пустил ему пулю в затылок, а труп забросили в кузов грузовика.

После рассказа о смерти Иванова записки Анского становятся беспорядочными и бессвязными, хотя и в этом хаосе Райтер обнаружил структуру и некоторое подобие порядка. Он рассказывает о писателях. Говорит, что единственными жизнеспособными (хоть и не объясняет, что значит слово «жизнеспособный» применительно к писателям) являются литераторы либо из люмпенов, либо из аристократов. Пролетарский писатель и буржуазный писатель, говорит он,— абсолютно декоративные фигуры. Еще он говорит о сексе. Вспоминает маркиза де Сада и таинственного русского монаха Лапишина, который жил в XVII веке и оставил записки (с рисунками соответствующего содержания) о групповых сексуальных практиках в землях между реками Двиной и Печорой.

«Только секс?», «только секс?» — неоднократно спрашивает себя Анский в записках на полях. Он пишет о своих родителях. О Дёблине. О гомосексуальности и импотенции. Целый американский континент секса, говорит он. Шутит насчет сексуальности у Ленина. Пишет о московских наркоманах. О больных. О детоубийцах. Об Иосифе Флавии. Об историке он пишет в меланхолических тонах, но вполне возможно, эта меланхолия притворная. И тем не менее перед кем Анскому притворяться, если он знает: никто его тетрадь не прочтет? (Если перед Богом, ну… тогда Анский относится к Богу с некоторой снисходительностью, наверное, потому, что Бог не страдал от холода и голода, затерявшись на просторах Камчатки, а Анский — страдал.) Еще он пишет о молодых российских евреях, что сделали революцию, а теперь (это написано, скорее всего, в 1939 году) мрут как мухи. Пишет о Юрии Пятакове, убитом в 1937 году, после второго московского процесса. Упоминает имена, которые Райтер впервые видит. Потом, через несколько страниц, снова упоминает их. Словно бы боится, что сам их забудет. Имена, имена, имена. Имена тех, кто совершил революцию, а теперь революция их пожирает, но не та самая, а другая, не сон, а кошмар, что прячется за веками сна.

Поделиться с друзьями: