2666
Шрифт:
Пишет о Льве Каменеве. Называет его среди других людей, о которых Райтеру тоже никогда не приходилось слышать. Еще рассказывает о своих похождениях в разных московских домах, среди друзей, которые, похоже, ему помогают, и которых Анский из соображений предосторожности называет по номерам, например: сегодня побывал в доме 5, пили чай и засиделись, разговаривая, за полночь, потом шел пешком домой, тротуары замело снегом. Или: сегодня встречался с 9, тот рассказал мне о 7, а затем принялся говорить о болезни: нужно или не нужно, чтобы нашли лекарство от рака. Или: этим вечером в метро видел 13, тот меня не заметил, я сидел и подремывал, а поезда все приходили и уезжали, а 13 сидел и читал книгу на соседней скамье — книгу о невидимых людях, а потом подошел поезд, и он встал, вошел в вагон (все не закрывая книгу), хотя поезд пришел полный. И добавляет: наши глаза встретились. Трахаться со змеей.
В его записках абсолютно не чувствуется никакой жалости к себе.
Также в тетради Анского появляется — и это первый раз, когда Райтер читает что-либо о нем, намного раньше, чем увидит его картины,— итальянский художник Арчимбольдо, Джузеппе, или Жозеф, или Жозефо, или Хозефус Арчимбольдо, или Арчимбольди, или Арчимбольдус, родившийся в 1527-м и умерший в 1593 году. Когда мне грустно или скучно, пишет в тетради
Пепел «Возвращения кюре с приходской конференции» развеивается не только в небе Парижа, читает юный рядовой Райтер со слезами на глазах — слезами, что болезненно изливаются и пробуждают его,— но также в небе Москвы, и небе Рима, и небе Берлина. Анский пишет о «Мастерской художника». О фигуре читающего Бодлера у края картины, который представляет Поэзию. Пишет о дружбе между Курбе и Бодлером, Домье, Жюлем Валлесом. Пишет о дружбе Курбе (Художника) с Прудоном (Политиком) и сравнивает здравые мысли последнего с мнениями куропатки. Любой наделенный властью политик в сфере искусства подобен чудовищной гигантской куропатке, способной, подпрыгивая, расплющить горы, а любой политик, не обладающий властью,— всего лишь сельский священник, куропатка обычных размеров.
Анский представляет Курбе участвующим в революции 1848 года, а затем видит его среди поддержавших Парижскую Коммуну, в которой большая часть художников и писателей засветились (в прямом смысле этого слова) своим отсутствием. А Курбе — нет. Курбе — ее активный участник и после подавления восстания его арестовывают и отправляют в тюрьму Сен-Пелажи, где он пишет натюрморты. Государство выдвигает против него обвинение: он, мол, призывал толпу разрушить колонну на Вандомской площади; впрочем, в этом отношении Анский не уверен — то ли память его подводит, то ли он говорит с чужих слов. Был ли то памятник Наполеону на Вандомской площади? Просто какой-то памятник на Вандомской площади? Колонна на Вандомской площади? Неясно.
Так или иначе, но Курбе после падения Наполеона III занимал государственную должность, наделяющую его полномочиями сохранять парижские монументы — что, без сомнения, в свете последующих событий можно воспринимать лишь как монументальную шутку. Но Франции, однако, не до шуток: государство накладывает арест на все имущество художника. Курбе уезжает в Швейцарию. Там, в 1877 году, он умирает в возрасте пятидесяти восьми лет. Затем идут строки, написанные на идише,— Райтер едва их разбирает. Похоже, речь идет о боли или горечи. Затем Анский строит догадки относительно некоторых картин Курбе. Та, что называется «Здравствуйте, господин Курбе!», напоминает ему начало фильма, который с первых кадров больше походит на пастораль, но постепенно превращается в подлинный ужас. «Девушки на берегу Сены» напоминают Анскому привал шпионов или потерпевших кораблекрушение, и он добавляет: шпионы с другой планеты, и еще: тела, что разлагаются быстрее, чем другие тела, и еще: болезни, как они передаются, и еще: выдержка, и еще: а где учат выдержке? В школе? В университете? В каком? И еще: фабрики, пустынные улицы, бордели, тюрьмы, и еще: Неизвестный Университет, и еще: пока Сена течет, и течет, и течет, эти жуткие лица шлюх смотрятся прекраснее, чем самые восхитительные дамы или призраки кисти Энгра или Делакруа.
Затем идут разрозненные записи: расписание поездов из Москвы, серый полуденный свет, вертикально падающий на Кремль, последние слова трупа, изнанка и подкладка трилогии, состоящей из книг с названиями «Подлинный рассвет», «Подлинные сумерки», «Дрожь заката», чья структура и сюжеты могли бы облагородить, в смысле, немного обогатить последние три романа, опубликованных Ивановым, это переплетение ледяных лучей, но тот вряд ли согласился бы признать наставничество Анского; впрочем, может, и нет, возможно, я плохо думал об Иванове, ведь, судя по всему, он меня не выдал, а как просто было бы взять и выдать меня, самое простое — сказать, мол, не я автор этих трех романов, а думает и пишет Анский, но Иванов все-таки этого не сделал, он выдал и оболгал всех, чьи имена подсказали палачи: старых и новых друзей, драматургов, поэтов и романистов, но обо мне не сказал ни полслова. Мы с ним до конца остались верными друг другу мистификаторами.
А ведь мы хорошо бы смотрелись на Борнео, с иронией замечает Анский. А затем вспоминает историю, которую давным-давно рассказали ему во время попойки в редакции журнала, в котором он тогда работал. На этом неформальном сборище чествовали группу советских антропологов, которые только что вернулись в Москву. История — наполовину правда, наполовину выдумка — произошла на Борнео, точнее, на лесном и гористом участке острова, где работала группа французских ученых. После трех дней пути французы обнаружили исток реки и, переправившись через нее, вошли в самую густую чащу, где обнаружили туземное племя, живущее до сих пор практически в каменном веке. Французы, естественно, первым делом подумали, как рассказывал один из советских антропологов, толстый и широкоплечий дядька с большими южными усами, что туземцы были или могли быть каннибалами, и, чтобы удостовериться или, наоборот, избежать недомолвок с самого начала, спросили на языках прибрежных туземных племен и языке весьма красноречивых жестов, едят ли те человеческое мясо или нет.
Туземцы их поняли и со всей твердостью ответили, что нет. Тогда французы спросили, чем же они питаются,— с их точки зрения, безбелковая диета ни к чему хорошему привести не могла. Туземцы ответили, что охотятся, это правда, но совсем немного, ибо в горных лесах водится не так уж много животных, но зато они едят и готовят множество блюд из мякоти ствола дерева, а та, по изучении, оказалась даже для скептически настроенных французов прекрасным заменителем белка. Остальной их рацион составляли множество видов лесных фруктов, кореньев и клубней. Туземцы ничего не выращивали.
То, что лес хотел им отдать, он отдаст и так, а то, что не хочет, то и нельзя трогать. Они составляли идеальный симбиоз с экосистемой, в которой жили. Когда они срезали кору с каких-то деревьев, чтобы выложить ей полы хижин, то на самом деле способствовали тому, чтобы деревья не болели. Жизнь их походила на жизнь мусорщиков. Только они были лесными сборщиками мусора. Тем не менее язык их был, в отличие от языка мусорщиков Москвы или Парижа, вполне пристоен, а сами они не отличались крепостью сложения и высоким ростом последних, и у них был не такой взгляд — ведь по глазам европейских мусорщиков всегда можно определить, что копаются они в дерьме, — туземцы же были низенькими и хрупкими, говорили вполголоса, как птицы, старались не дотрагиваться до иностранцев, да и представление о времени у них совершенно не походило на представление о времени французов. Видимо, сказал советский антрополог с большими усами, это и повлекло за собой катастрофу — всему виной несовпадение представлений о времени, ибо через пять дней пребывания среди аборигенов французские антропологи решили, что уже составили с ними доверительные отношения, что они уже прямо как кумовья или друзья, короче, дружбаны и все такое, и решили заняться изучением языка туземцев и их обычаев, и тогда обнаружили, что туземцы, когда дотрагивались до кого-то, не смотрели ему в глаза, вне зависимости, француз то был или кто-то из их племени, например, отец гладил по голове сына и старательно отводил взгляд, или девочка сворачивалась на коленях у матери, и та смотрела по сторонам или в небо, и девочка, если уже пребывала в сознательном возрасте, глядела в землю, а друзья, что выходили вместе на поиски съедобных кореньев, смотрели друг другу в лицо, то есть в глаза, но, если во время сбора клубней касались плеча друг друга, оба отводили взгляд; еще французы заметили и записали в свои блокнотики антропологов, что когда туземцы здоровались, то вставали боком, и правши засовывали правую руку под мышку левой и оставляли ту висеть свободно, и если пожимали ладонь, то чуть-чуть, а левши просовывали левую руку под мышку правой, и тогда один из французов, как рассказывал, смеясь до изнеможения, советский антрополог, решил продемонстрировать, как здороваются они, люди, что пришли издалека, из-за самых дальних равнин, из-за моря, что живут дальше места, где садится солнце, и жестами показал на примере одного из французских антропологов, как здороваются в Париже: люди пожимают друг другу руки, двигают ими или потряхивают, а лица остаются бесстрастными или выражают симпатию или удивление, а глаза — глаза встречаются, взгляд их искренен, а губы размыкаются и говорят: бонжур, месье Жоффруа, или бонжур, месье Делорм, или бонжур, месье Курбе (хотя очевидно, подумал Райтер, читая тетрадь Анского, что там не было — а если и было, то это казалось бы до крайности тревожно, что за зловещая случайность такая — никакого Курбе), и туземцы смотрели на эту пантомиму спокойно, некоторые даже с улыбкой на губах, а другие — с глубоким сочувствием, и они терпеливо наблюдали за пришельцами — а что, это был признак хорошего воспитания в их племени — и стояли тихо — во всяком случае, все так и продолжалось, пока антрополог не попытался поприветствовать их таким же образом.Усатый сказал, что это все случилось в деревеньке — если можно назвать деревней несколько хижин из ветвей, почти не заметных на фоне леса. Француз подошел к туземцу и протянул руку. Тот смирно отвел взгляд и просунул правую руку под мышку левой. Но тогда француз застал его врасплох: он дернул за руку и развернул туземца к себе, крепко пожал ему ладонь, потряс ее и сказал, изображая удивление и радость:
— Бонжур, месье ле индижен!
И не отпустил его руку, и попытался встретиться с ним взглядом, и улыбнулся во всю ширину своего белозубого рта, и не отпустил руку, и даже левой ладонью похлопал его по плечу: бонжур, месье ле индижен, словно бы и в самом деле чувствовал себя счастливым,— и тут туземец издал ужасный вопль, а потом произнес слово, которое французы не поняли, и их проводник тоже не понял, и тогда другой туземец бросился на вздумавшего дать урок антрополога, который так и держал руку первого туземца, и камнем разбил ему голову, и вот тогда француз руку-то и отпустил.
В результате туземцы взбунтовались, и ученым пришлось быстро переправиться на другую сторону реки, оставив за спиной тело товарища; правда, отстреливаясь по дороге, они тоже убили туземца: один — один, так сказать, вышел у них счет. Много дней, переходя через горы и потом сидя в баре прибрежного городка на Борнео, антропологи ломали голову, размышляя, что это было и почему такое мирное племя вдруг преобразилось, стало диким и взбудораженным. Так, размышляя, они пришли к выводу, что ключ к ситуации — в слове, произнесенном туземцем, на которого «напали» или даже «унизили» обычным и совершенно невинным рукопожатием. Собственно, слово это, «дайийи», переводилось как «невозможность» или «каннибал», но также имело другие значения, например, «насильник», а если произносилось после вопля, то значило или могло значить следующее: «тот, кто меня насилует в жопу», то есть «каннибал, который трахает меня в жопу, а потом ест мое тело»; хотя также оно могло обозначать и того, «кто меня трогает (или насилует) и смотрит в глаза (чтобы съесть мою душу)». Антропологи, отдохнув на побережье, потом снова поднялись на гору, но туземцев больше не встретили.
Утомившись рассказыванием баек, Анский возвращался к Арчимбольдо. Ему нравилось вспоминать картины художника, о жизни которого он не знал — или делал вид, что не знал,— практически ничего, но это точно была жизнь без постоянных приключений и перипетий, как у Курбе; зато в его полотнах Анский замечал то, что, за неимением точного слова, обозначал как «простоту» — определение, которое точно бы не понравилось многим эрудитам и толкователям творчества Арчимбольдо.
Он полагал, что техника миланца — воплощенная радость. Конец всем условностям. Аркадия, куда еще не пришел человек. Не все картины, конечно, вот, к примеру, «Жаркое» — картина-перевертыш, которая, будучи повешенной одним манером, действительно изображает большое металлическое блюдо с жарким, причем хорошо видны молочный поросенок и кролик, а также ладони, возможно, женщины или подростка, которые хотят прикрыть мясо, чтобы оно не остыло; а если картину повесить, так сказать, вверх ногами, мы видим голову и грудь солдата в шлеме и доспехах, с удовлетворенной и дерзкой улыбкой, причем во рту не хватает зубов, и улыбка получается довольно злобной — а как же, ведь улыбается старый наемник, который смотрит тебе в глаза, и взгляд у него свирепее, чем у быка,— словно этот старый солдат знает о тебе, пишет Анский, нечто, о чем ты и сам не подозреваешь; одним словом, сплошная жуть, а не картина. «Юрист» (судья или какой-то высокий чин, с головой, составленной из мелкой дичины, и телом из книг) также казалась ему жуткой. А вот картины с четырьмя временами года — вот они чистая радость. Всё внутри всего, пишет Анский. Словно бы Арчимбольдо выучил только один, но зато самый важный, урок.