2666
Шрифт:
— Ты прав,— отозвался солдат. — Вот только ешь ты не американское мясо, а жратву для собак.
В этот раз все захохотали так, что переводчик (который предпочел не переводить ответ) и несколько солдат упали на пол. Черный солдат тут же подошел к двери с озабоченным лицом и спросил, есть ли проблемы с пленным. Ему приказали закрыть дверь и валить отсюда: мол, никаких проблем, просто анекдоты рассказываем. Затем один из них вытащил пачку сигарет и предложил одну Райтеру. Я ее позже выкурю, ответил Райтер и заложил сигарету за ухо. Потом вдруг все посерьезнели и принялись записывать сообщаемые Райтером данные: год и место рождения, имена родителей, их адрес, и еще адреса по меньшей мере двух родственников или друзей, ну и так далее.
Той ночью Целлер спросил его, что случилось в допросной, и Райтер все ему рассказал. Тебя спросили, в каком году и месяце ты начал служить в армии? Да. Спросили, где находился вербовочный пункт?
В следующий раз, аккурат через неделю, в лагерь приехали только два дознавателя, но ни допросов, ни очередей на них не было. Они построили пленных, и черные солдаты ходили вдоль рядов и отделили от общей массы где-то десять человек, отвели их к двум фургонам, надели наручники и запихали в кабину. Начальник лагеря сказал, что этих пленных подозревают в совершении военных преступлений, а затем приказал разойтись и жить, как прежде жили. Когда через неделю приехали допросчики, занимавшиеся уже следующими по алфавиту буквами, Целлер, в ожидании своей буквы Ц, серьезно разнервничался. Он по-прежнему говорил тихо, вот только речь и ее манера поменялись: слова у него словно выплескивались изо рта, а ночное бормотание стало неудержимым. Говорил он быстро, словно бы что-то толкало его, и это что-то он не мог контролировать и едва ли понимал. Целлер облокачивался и тянул шею к Райтеру, и принимался шептать и стонать, и воображать какие-то величественные сцены, составляющие некую хаотическую картину нагроможденных друг на друга темных ведер.
А вот днем все менялось, и Целлер вновь излучал достоинство и виделся образцом приличия, и, хотя он не общался ни с кем, кроме как со своими старыми товарищами по ополчению, все его уважали и считали очень достойным человеком. А вот Райтеру, вынужденному терпеть его ночные разглагольствования, казалось, что за приличным фасадом Целлер самоуничтожается, словно бы внутри у него развернулась бесконечная война между двумя противоположными началами. Какими? Райтер не знал, он только чувствовал, что оба они укоренены в одном — в безумии. Однажды ночью Целлер сказал, что его зовут не Целлер, а Саммер, и потому, по здравом размышлении, он не обязан представать перед алфавитными дознавателями в следующий раз.
Той ночью Райтер не мог уснуть, а свет полной луны просеивался сквозь брезент палатки, словно кипящий кофе через фильтр из носка.
— Меня зовут Лео Саммер, кое-что из того, что я тебе рассказал,— правда, а кое-что — нет,— заявил фальшивый Целлер, ворочаясь на койке так, словно у него все тело чесалось. — Как, знакомо тебе мое имя?
— Нет,— ответил Райтер.
— А с чего бы тебе оно было знакомо, сынок, я не известный человек и никогда им не был, хотя вот пока тебя не было дома, известность моя росла, как раковая опухоль, а сейчас имя мое фигурирует в самых неожиданных документах,— сказал Саммер на своем мягоньком немецком, и речь его убыстрялась с каждым словом. — Естественно, я никогда не состоял в фольксштурме. Я сражался, я бы хотел уверить тебя, что я — я сражался, как любой приличный немец, но сражался на других театрах военных действий — не на поле битвы, а в экономико-политической области. Жена моя, слава Богу, не умерла,— добавил он после долгой паузы в разговоре, во время которой они с Райтером созерцали свет, накрывавший палатку, как крыло птицы или лапа зверя. — Сын мой умер — это правда. Бедный мой сынок. Был он умненьким юношей, которому нравились спорт и чтение. Что еще может быть нужно от сына. Серьезный такой был, спортсмен, заядлый читатель. Погиб под Курском. Я тогда занимал должность замдиректора в одном учреждении, что поставляло в Рейх рабочую силу. Штаб-квартира у нас была в польской деревеньке в нескольких километрах от Генерального правительства.
Когда мне рассказали о происшедшем, я перестал верить в победу. А у моей жены появились признаки душевного расстройства — вот только этого мне не хватало… Я никому не желаю оказаться в моем положении. Даже самому лютому врагу! Сын погиб во цвете лет, хворая жена и изматывающая, требующая максимальных усилий и полной сосредоточенности работа. Однако у меня все получилось — все благодаря методичному труду и упорству. На самом деле, я работал, чтобы позабыть о невзгодах. В результате, так или иначе, меня назначили директором государственного учреждения, в котором я работал. Вскоре объем работы утроился. Мне уже приходилось не только отправлять рабочую силу на немецкие фабрики, но и заниматься организацией бумажной работы в том польском районе; а там, надо сказать, всегда шел дождь, и была это глубокая грустная провинция, которую мы пытались германизировать, и все дни были серые, и землю, казалось,
затянуло огромным пятном сажи, и никто там понятия не имел о том, как можно развлекаться цивилизованным образом, да что там, там даже дети десяти лет от роду становились алкоголиками, представь себе, бедные дикие детишки, интересовал их только алкоголь, как я уже сказал, и футбол.Временами я их видел из окна своего кабинета: они играли на улице тряпичным мячом и на их прыжки и пробежки было горько смотреть — они столько выпивали, что постоянно падали и не забивали даже легкие голы. В общем, не будем о грустном, но все равно: эти футбольные матчи обычно заканчивались потасовкой — и на кулаках они сходились, и ногами друг друга пинали. Ну или били пивные бутылки о башки соперников. И я смотрел на все это из окна и не знал, что делать, боже ты мой, как покончить с этой эпидемией, как улучшить положение этих невинных душ!
Скажу откровенно: я чувствовал себя одиноким, очень одиноким. На жену рассчитывать я не мог: бедняжка безвылазно сидела у себя в комнате, не зажигая света, а выходила лишь для того, чтобы на коленях умолять отпустить ее в Германию, в Баварию,— все хотела переехать к сестре. Сын умер. Дочь жила в Мюнхене, была счастлива замужем, и мои проблемы ее не трогали. Работы все прибывало, а сотрудники все чаще и все сильнее нервничали. С войны приходили плохие новости, но они меня не интересовали. Как война может интересовать человека, который потерял на ней сына? Одним словом, надо мной сгущались черные тучи.
И вот однажды пришел новый приказ: мне велели заняться группой евреев, которых привезли из Греции. По-моему, да, из Греции. Возможно, это были венгерские и хорватские евреи. Хотя вряд ли, хорваты сами убивали своих собственных евреев. И все это — на мою голову! У меня-то ничего не подготовлено было к их приезду! Приказ-то пришел вдруг, без предупреждения! Я служил в гражданском учреждении, а не в военном и не в СС. Знающих, как решать такие вопросы, людей у меня не было, я ведь только отправлял иностранных рабочих на фабрики Рейха, и что, что я должен был делать с этими евреями? В конце концов я смирился и утром поехал на вокзал дожидаться поезда с ними. С собой взял шефа местной полиции и всех свободных на тот момент полицейских. Поезд, пришедший из Греции, остановился на тупиковом пути. Офицер потребовал от меня подписать бумаги, в которых было сказано, что мне передается пятьсот евреев — мужчин, женщин и детей. Я их подписал. Потом подошел к вагонам — ох, и воняло же от них… Я запретил открывать все. Потому что, сказал я, оттуда может пойти любая инфекция! Потом позвонил другу, который дал мне номер одного парня, тот заведовал еврейским лагерем в окрестностях Хелмно. Я рассказал ему о своей проблеме и спросил, что нужно делать с моими евреями. Тут я должен добавить: в этом польском городке евреев уже не было — только пьяные дети и пьяные женщины, и старики, которые целыми днями гонялись за тоненькими солнечными лучиками. Парень из Хелмно сказал мне позвонить через два дня, потому что, мол, у него, не поверите, тоже масса проблем.
Я его поблагодарил и повесил трубку. И пошел на тупиковый путь. Офицер и машинист поезда меня ждали. Я пригласил их позавтракать со мной. Кофе, сосиски, яичница и горячий хлеб. Ели они как свиньи. А я — нет. У меня все мысли были о другом. Мне сказали: давайте, освобождайте поезд, у них, мол, приказ вернуться на юг Европы той же ночью. Я посмотрел им в глаза и сказал, что так и сделаю. Офицер сказал, что я могу на него рассчитывать, на него и его сопровождающих: мол, мы освободим вагоны, а за это местные станционные уборщики наведут там чистоту. Я сказал, что согласен.
Так мы и поступили. Вагоны открывали, и оттуда вырывалась такая вонь, что уборщица станционных туалетов нос морщила. По пути умерло восемь евреев. Офицер построил выживших. Вид у них был неважный. Я приказал отвести их на заброшенный кожевенный завод. Сказал одному из служащих пойти в булочную и купить весь выпеченный хлеб. И раздать его евреям. За мой счет, сказал я, только быстро обернитесь… Затем пошел к себе на работу разбираться с другими срочными делами. В полдень мне сообщили, что греческий поезд покидает городок. Из окна кабинета я наблюдал за этими пьяными детьми, смотрел, как они в футбол гоняют, и в один момент даже подумал, что тоже напился.
Остаток утра я посвятил поискам не столь временного места размещения для евреев. Один из секретарей подсказал: а вы отправьте их работать! В Германию? Нет, здесь, ответил он. А что, неплохая идея. Я приказал раздать метлы пятидесяти евреям, чтобы они разбились на группы по десять человек и подмели в моем призрачном городке. Потом вернулся к обычным своим делам: несколько фабрик Рейха просили прислать им как минимум две тысячи работников, да и Генеральное правительство направило мне запрос на рабочую силу. Я позвонил туда и сюда, сказал — вот, у меня есть пятьсот евреев для этих целей, но они хотели набрать поляков или военнопленных итальянцев.