2666
Шрифт:
Тогда Ингеборг объяснила: там было четыре ряда столов со своими секретаршами. А перед ними, во главе, стоял один-единственный стол, словно бы стол директора, хотя секретарша, которая сидела там, ничем не руководила, просто она была самая старая и дольше всех работала в этой галерее или в этом министерстве, куда отец привел Ингеборг и где он, судя по всему, служил.
Когда они с отцом спустились в галерею,— она, привлеченная шумом, а отец — желанием удовлетворить ее любопытство или, возможно, удивить ее,— главный стол, королевский стол (это, конечно, был, никакой не королевский стол, пусть это остается ясным, уточнила Ингеборг) стоял пустой, и в галерее сидели секретарши, печатавшие с хорошей скоростью, и подростки в коротких штанах и носках до колен бегали по коридорам между рядами, а еще с высокого потолка в дальней стороне, за спинами секретарш, свисала большая картина — Гитлер, созерцающий буколический пейзаж, причем чувствовалось в фигуре что-то футуристическое —
В этот момент, сказала Ингеборг Арчимбольди, я поняла, что музыка — она во всем. Госпожа Доротея стучала по клавишам так быстро, настолько наособицу и столько от госпожи Доротеи было в этом стуке, что, несмотря на шум или звук, или гармоничные ноты, извлекаемые из машинок шестьюдесятью машинистками одновременно, музыка, что изливалась из инструмента самой старой секретарши, поднималась гораздо выше коллективной композиции коллег, не подавляя их, но подстраиваясь к ним, управляя, играя с ними. Иногда казалось, что ее стук поднимается к самым слуховым окнам, в другие моменты он зигзагообразно тек по полу, легко дотрагиваясь до щиколоток мальчиков в коротких штанах или посетителей. Временами Доротея даже позволяла себе роскошь замедлиться, и тогда ее печатная машинка казалась сердцем, огромным сердцем, что билось среди тумана и хаоса. Но таких моментов было немного. Госпоже Доротее нравилась скорость, и она выстукивала на машинке быстрее других машинисток, словно бы открывая дорогу посреди очень-очень темных джунглей, сказала Ингеборг, очень-очень темных…
Роман «Bifurcaria bifurcata» не понравился господину Бубису, причем настолько, что он даже его не дочитал, хотя, конечно, решил опубликовать, думая, что, возможно, этому придурку Лотару Юнге текст придется по душе.
Прежде чем отдать его в типографию, тем не менее, он дал почитать книгу баронессе и попросил ее высказаться откровенно. Два дня спустя баронесса сказала, что уснула над книгой на четвертой странице, впрочем, это не испугало господина Бубиса, который к тому же не слишком-то доверял литературному вкусу своей прекрасной половины. Через некоторое время после того, как он отослал Арчимбольди договор на «Bifurcaria bifurcata», издатель получил от автора письмо, в котором тот совершенно не соглашался с размером аванса, предложенным господином Бубисом. В течение часа, в одиночестве обедая в ресторане с видом на устье реки, он думал, как ответить на письмо Арчимбольди. Первой реакцией его было негодование. Затем он начал смеяться. В конце концов известие его опечалило, чему поспособствовала река, которая в этот час принимала цвет старого золота, золотого хлеба, и все, казалось, рассыпалось крошками — вода, лодки, холмы, лесочки — и разбегалось в стороны, в разные времена и разные пространства.
Ничто не остается неизменным, пробормотал Бубис. Ничего не остается с нами навсегда. В письме Арчимбольди говорил, что ожидает получить задаток по меньшей мере такой же, как и за «Реки Европы». А ведь, положа руку на сердце, он прав, подумал господин Бубис: я заскучал над романом, все так, но это не значит, что роман плох, это лишь значит, что я не смогу его продать и он займет драгоценное место у меня
на складе. На следующий день он отправил Арчимбольди немного больше денег, чем тот получил авансом за «Реки Европы».Через восемь месяцев Ингеборг и Арчимбольди вернулись в Кемптен, но на этот раз деревня не показалась им такой же красивой, поэтому через два дня оба они, очень нервничая, ее покинули — и сели на телегу, что отвезла их в деревушку еще выше в горах.
В той проживало от силы двадцать человек, и находилась она очень близко от австрийской границы. Они сняли комнату у крестьянина, который держал молочный магазин и жил один: во время войны он потерял обоих сыновей — одного в России, а другого в Венгрии,— а жена его, как он сказал, умерла от горя, хотя односельчане утверждали, что крестьянин скинул ее в ущелье.
Крестьянина звали Фриц Леубе, и он казался весьма доволен тем, что сдал комнату; правда, узнав, что Ингеборг кашляет кровью, очень встревожился: думал, что туберкулезом легко заразиться. Так или иначе, виделись они нечасто. Вечером, вернувшись с коровами, Леубе готовил огромный горшок супа, которого хватало на несколько дней, и ели этот суп он сам и его постояльцы. Если же гости испытывали голод, то в погребе дома и на кухне можно было найти огромный выбор сыров и маринадов, их постояльцы могли отведать, если хотели. Хлеб, огромные буханки в два или три килограмма, закупался в деревне или хозяин привозил его сам, заезжая в другое селение или в Кемптен.
Иногда крестьянин открывал бутылку шнапса и засиживался допоздна с Ингеборг и Арчимбольди, расспрашивая о жизни в большом городе (для него большим был любой город с более чем тридцатью тысячами жителей) и, хмурясь, выслушивал ответы, зачастую с подколками, от Ингеборг. По окончании таких вечеров Леубе втыкал пробку обратно в бутылку, убирал со стола и, прежде чем уйти спать, обязательно говорил, что ничего не сравнится с жизнью в деревне. В те дни Ингеборг и Арчимбольди, словно что-то предчувствуя, беспрерывно занимались любовью. Они занимались ей в темной комнате, которую снимали у Леубе, и делали это в гостиной перед камином, когда тот уходил работать. Немногие дни, проведенные в Кемптене, они посвятили в основном сексу. В деревне, по ночам, они делали это в хлеву среди коров, пока Леубе и его односельчане спали. По утрам, поднявшись, они походили на людей, только что вернувшихся из боя. По всему телу расцветали синяки, огромные мешки проступали под глазами, на что Леубе говорил: вот, мол, что делается с городскими, вы только посмотрите, как они выглядят.
Чтобы восстановить силы, они ели черный хлеб с маслом и пили огромными чашками горячее молоко. Однажды вечером Ингеборг, после особенно продолжительного приступа кашля, спросила крестьянина, от чего умерла его жена. От горя, ответил Леубе,— так он говорил всегда.
— Странно,— сказала Ингеборг,— в деревне говорят, что вы ее убили.
Леубе не удивился — он был в курсе сплетен.
— Если бы я убил, то сейчас сидел бы. Все убийцы, даже те, кто убивает по справедливости, раньше или позже садятся в тюрьму.
— Не думаю,— сказала Ингеборг,— есть много людей, которые убивают, в особенности своих жен, и никогда не попадают в тюрьму.
Леубе рассмеялся:
— Это только в романах так.
— Не знала, что вы читаете романы,— ответила Ингеборг.
— Когда молод был, читал, тогда я мог время на всякую ерунду тратить, родители-то живы были. И как же, считается, я убил мою жену? — спросил Леубе после долгого молчания, в котором только и слышно было, что потрескивание огня в камине.
— Говорят, вы ее сбросили в ущелье,— сказала Ингеборг.
— В какое ущелье? — Разговор начал веселить Леубе все больше и больше.
— Не знаю,— отозвалась Ингеборг.
— Здесь много ущелий, госпожа. Есть ущелье Пропавшей Овцы и ущелье Цветов, есть ущелье Тени (оно так называется, потому что всегда погружено в тень) и ущелье Детей Крезе, есть ущелье Дьявола и ущелье Пресвятой Девы, ущелье Святого Бернарда и ущелье Плит, отсюда и до пограничного поста можно ущелий сто насчитать.
— Не знаю,— ответила Ингеборг,— в любое.
— Нет, в любое — нет, это должно быть одно, конкретное ущелье, потому что если я убил свою жену, сбросив в любое ущелье, это значит, что я ее как бы и не убивал. Ущелье должно быть конкретное, а не любое,— повторил Леубе. — Это очень важно,— сказал он после долгого молчания,— так как есть ущелья, которые по весне превращаются в русла рек и уносят в долину все, что туда бросили, или все, что туда упало, или все, что попытались там скрыть. Свалившихся туда псов, потерявшихся телят, куски дерева,— произнес Леубе очень тихо. — А что еще говорят мои соседи?
— Ничего,— сказала Ингеборг, глядя ему в глаза.
— Врут,— отрезал Леубе,— молчат и врут, а могли бы больше сказать, но они молчат и врут. Они как животные, не находите?
— Нет, у меня не сложилось такого впечатления,— сказала Ингеборг, которая на самом деле едва ли обменялась с деревенскими парой слов; все они были слишком заняты работой, чтобы терять время за разговорами с чужачкой.
— Но тем не менее,— сказал Леубе,— у них нашлось время, чтобы проинформировать вас о моей жизни.