Аркадиана
Шрифт:
Хлеб я держу в холодильнике. Потому что в квартире живут какие-то невыводимые мелкие мошки. Это бабушкино наследство - она хранила запасы крупы со времен карибского кризиса. Я выкинула все, кроме мыла. Этот привет от советской власти - в ящике на балконе. Еще я выкинула тряпки, вообще весь хлам. Остались только две вязаные салфеточки - их положено крахмалить, но я не умею - и фарфоровый юный пограничник, обнимающий собаку. И несколько бабушкиных книг - "Фрегат "Паллада", пьесы Островского, том Есенина, "Детские годы Багрова-внука". Интуитивным крестьянским чутьем бабушка предпочитала классику. Наследство от мужа - старый компьютер, который он намеревался выкинуть, наладонник, который я вовремя засунула в сумку, утаив от бдительного глаза, и древний мобильный
Наладонник - это суррогат. Аналог резиновой женщины. Я время от времени мечтаю взять в руки книгу, провести пальцами по бумаге и вдохнуть запах типографской краски и клея. А пока приходится в очередной раз запитывать от сети это чертово устройство. Запитывать с риском для жизни. Розетки у меня тоже никуда не годятся, от одной идет по обоям горелый черный след. Пользоваться ею страшно, но деваться некуда.
Я грызу горбушку, макаю ее в кислый хрен, и пытаюсь вспомнить, нравилась я Мишке или нет. Не помню. Вечно я не помню самого главного. Вообще из школы я вынесла что-то не то. Законы Кеплера зачем-то до сих пор помню (и кто это придумал учить?)... А серьезные вещи, от которых подчас зависит судьба, вылетают из головы бесследно... Наверное, я в самом деле урод.
Звонит телефон. Это Вера меня инспектирует.
– - Ну?
– спрашивает она строго.
– Как дела?
В кои то веки кого-то интересуют мои дела. Так и тянет получить удовольствие.
– - Друг мой, друг мой, - всхлипываю я.
– Я очень и очень болен... Сам не знаю...
– - Что, тебе плохо?
– спрашивает Вера испуганно.
– - Нет, - говорю я довольно.
– Просто я еще не протрезвела.
– - Тогда все в порядке, - говорит Вера, облегченно выдохнув.
Потом я прихорашиваюсь. Одеваться я вообще-то люблю меньше, чем раздеваться. Во-первых, нет высокой цели, во-вторых, не во что. Все лето я хожу в любимом сером платье, с ниткой копеечных бус. Волосы у меня пышные, я их распускаю на уши, и кончики прихватываю маленьким красным бантиком. Моя в деревне воспитанная бабушка считала, что распущенные волосы прилично носить только в постели. Но себе и этого не позволяла.
На улице я встречаюсь с Верой, и издали, из-за боярышниковой колючей заросли на радость детям, получаю ее неодобрительный взгляд.
– - У тебя нет ничего менее сиротского?
– спрашивает она скептически.
– - Что ты понимаешь, - отвечаю я небрежно (где ее учили быть тактичной?) - Когда-то это было хорошее дорогое платье.
– - Очень давно. Хотя...
– она вздыхает, исчерпывая литературные рамки возможной дискуссии.
– А на лице? Это что за стрелы вместо глаз? Мягче надо... плавнее.
– - Я с детства не любил овал, - мрачно говорю я. Буду я еще подлаживаться под какого-то Мишку.
– Я с детства угол рисовал.
– - Оно и видно, - говорит Вера.
Сама она так и светится - розовая кожа, чуть подправленное лицо, яркий костюм. Первый раз вижу, чтоб кому-то шел пронзительный васильковый цвет. Она натуральная блондинка, а сейчас обесцвечена в платину. Я рядом с ней - гадкий утенок. Но какой уж есть.
Мы идем по кварталу, и нам весело. Вера рассказывает о муже, о любовниках до мужа, о любовниках при муже, и я понимаю, что живется ему не скучно. Впрочем, он бизнесмен - ему не до пустяков. Правильный цельный человек. Мой второй муж вечно к каким-то мелочам цеплялся, все от отсутствия больших жизненных задач и социально зрелых критериев... Мы проходим мимо детской площадки, на которой неизвестный (мне) с аппаратом тридцать лет назад сфотографировал нас с мамой. Черно-белый снимок, я стою, надувшись, и гляжу исподлобья, а Ленка ковыряется в песочнице, и виден только холмик вечной детской шапочки. Мама получилась очень эффектно... А вместо магазина железных дверей был ремонт обуви, и пахло резиновым клеем... И жуткие очереди, которые я ненавидела. Очереди были везде, но здесь почему-то особенно.
Еще был магазин тканей, куда мама иногда заходила - с нами
на поводке. Я до сих пор помню свой детский шок от впервые увиденного отражения в полноразмерном зеркале. Сколько мне было? Два года? Или меньше? Ходить я тогда умела...Наконец мы подходим к общежитию с вывесками и транспарантами по всему зданию, как на первомайской демонстрации. Самого общежития давно нет (быть может, пара комнат). В холле индусы торгуют жемчугом и ониксовыми вазами, с банкеток вдоль стены злобными глазами пялятся клиенты нотариальной конторы, тихо дремлет девочка над образцами паркета, в углу груды коробок с пылесосами. Я вспоминаю, что мой пылесос уже дышит на ладан, но Вера тащит меня в коридор, явно знакомым путем, за мощную, до потолка дверь без опознавательных знаков.
Я готовлюсь увидеть пять голоногих секретарш, но за дверью одна, лет под сорок, поднимает на нас беспокойные и странно веселые глаза. В нормальном рабочем процессе нет места такой подозрительной веселости... Когда она опознает Веру, еще более оживляется. Мне становится не по себе - уж не наркотики ли здесь фасуют. Куртки куртками, а одно другому не мешает... Секретарша подпрыгивает на месте и восторженно восклицает:
– - Ой, Верунчик! Летит! Улетает! Только что билеты принесли.
При этом она часто-часто переводит взгляд с Веры на меня и обратно. Кажется, она и сама сейчас улетит. Нет впечатления, что она вообще обременяет себя подчинением каким-то законам, тем более гравитации.
– - Одни заботы!
– соглашается Вера равнодушно-сочувственно, но не тормозит движение по приемной.
– - И не говори, Верунчик, и не говори, - причитает секретарша уже нам вслед.
Мы врываемся в кабинет. Здесь кондиционированно холодно, и из-за полированного стола взмывает мгновенно узнаваемый Мишка. Он действительно пузатый, не лысый, и волосы такие ж, словно он месяц в геологической экспедиции сидел над костром и ни разу не мылся. Вид, правда, уже не сонный, к тридцати годам проснулся - улыбка от уха до уха, и кривые зубы блестят. Понятно, что Вьетнам - не Европа, на зубы, как в конюшне, не смотрят, визитами к стоматологу можно не утруждаться...
– - Девчонки!
– говорит он, разводя руками. Полы пиджака у него расходятся, как у летучей мыши. Он подходит ближе, и я чувствую шипроподобные духи. Борт простеган вручную. Пижон. Мой бывший муж тоже любил простеганные вручную пиджаки. Я имею в виду, второй муж.
– - Мишаня!
– говорит Вера с претензией.
– Что за дела? Мы пришли хорошо провести время, а ты...
– - Девчонки!
– повторяет Мишаня.
– Мы коньячку сейчас, и я в дорогу. Ну что делать, без меня ничего не могут... Здорово, зайка, - он обнимает меня.
– Ишь какая ты, ишь какая!
Он разливает по стаканчикам с московским гербом коньяк и грозит мне пальцем.
– - А я тебя вижу иногда, вижу. Гордая! Ходит, не замечает...
– - Тебя ж не узнать, - отвечаю я.
– Похорошел как кинозвезда.
Мы выпиваем по рюмке. Какой он деловой человек! У него и лимона-то нет. Даже Ренат, отягченный десятками поколений непьющих предков, всегда держит в ящике лимон. Хотя коньяк у Мишки хороший... Я замечаю, что после первой же рюмки его глаза заволакивает.
– - Летать, - говорит он.
– Брр... Боюсь я летать, девчонки. Самолеты - хлам. Один раз попал, шасси не вышло. Думал, не залезу никогда больше в этот гроб... Давайте еще по одной. Трезвым не полечу... Они уже в воздухе еле держатся. Ресурс на пределе... Скоро посыплются оттуда один за другим, только знай разбегайся...
Приходится выпивать еще по одной.
– - Не век же им летать...
– бормочет Мишка.
– Когда-нибудь кончится, обломаются крылышки-то...
Ясно, что ему не до моих проблем. Вера пытается несколько раз вернуть его к теме работы, но Мишка упорно, словно на пути к далекой цели, опрокидывает пятую, и мысли его в воздухе, выше птиц и облаков. Словами его на землю не вернуть... Я жду, когда он поставит бутылку, забираю его руку, подношу к губам кисть величиной с хорошую гантелю и медленно и протяжно целую. Мишка обалдело просыпается, и даже Вера от таких выкрутасов округляет глаза. Потом я отпускаю его руку и берусь за рюмку, как будто ничего не произошло.