Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
Странно всё же проходит жизнь в Берлине. Будто и не гремели выстрелы в Веддинге несколько дней назад. Будто и не слышал город яростного вопля сотен тысяч глоток, назвавших министров коалиционного правительства их подлинными именами — предателями. Рабочие пьют пиво и перекидываются нехитрыми шутками в пивных, играют в кегли. Мы на комсомольских собраниях до хрипоты, до посинения спорим — можно ли ребятам танцевать чарльстон, не есть ли это зловреднейшее мещанство? А в больницах стонут и скрипят зубами тяжко раненные красные фронтовики и юнгштурмовцы. Словно у города — двойное дно! Вот так было и у нас в Питере накануне Октября. Очень это верно подметил Джон Рид:
«Как и всегда
Вот именно, «стараясь по возможности не замечать».
Важный чопорный Берлин Унтер ден Линдена, отеля «Адлон», черных лакированных «мерседесов», банковских контор и баснословно дорогих ресторанов делал вид, что он вовсе не замечает подземных толчков.
Другой Берлин, город задымленных заводских окраин и угрюмых многоквартирных домов, о которых знаменитый художник Циле как-то сказал, что «жилье может убивать», — будучи причастным к подземным толчкам, вернее сказать — производя их, не имел времени для наблюдений. Он просто жил трудной, хлопотливой жизнью, которая сама по себе и была силой, может быть равной извержению вулкана или землетрясению.
ТУЧИ НАД ЛЮСТГАРТЕНОМ
Девятого июня в Веддинге открылся XII съезд КПГ. На съезде предстояло дать правильную оценку последним событиям — как внешним, так и происшедшим внутри страны.
Фашизм захватывал новые позиции в Европе.
Муссолини обеспечил поддержку режима чернорубашечников со стороны папы римского, заключив с Ватиканом так называемые Латеранские соглашения.
В Югославии король Александр установил монархо-фашистскую диктатуру, распустил парламент, объявил вне закона все политические партии; в Венгрии свирепствовал регент Хорти, а в Польше — маршал Пилсудский…
И, видно, старания Альберта Бухмана и других товарищей из Баварии, неустанно бивших в набат, не остались втуне. Партийный съезд призвал пролетариат и крестьянство Германии к неустанной борьбе с фашизмом. «Фашизм — это и есть империалистическая война», — заявил Тельман на съезде.
Я вспоминал фон Люцце — единственного наци, которого знал лично. «Лед и пламень!» В сущности, чепуха! Но, основываясь на ней, коричневые собираются учинить Варфоломеевскую ночь во всепланетном масштабе. Кто знает, не встретимся ли мы с ним еще раз, но уже не за ресторанным столиком, а на улицах Берлина, разделенных баррикадами…
Я всё еще жил в семье Шталей, хотя Руди перекочевал в Ворошиловский лагерь и появлялся дома на час-два в неделю, загорелый, энергичный, набитый всякого рода идеями и проектами.
Несколько раз я отправлялся вместе с ним в Хаммельшпринг. Мальчишки и девчонки в буденовских шлемах, перебивая друг друга, рассказывали, как им замечательно живется, как все они приняли окончательное решение стать красными кавалеристами — разумеется, когда вырастут.
Я спал в палатке, на ворохе пружинистых еловых веток, Покрытых байковым одеялом, и, просыпаясь на заре под звуки горна, на мгновение забывал, что надо мною небо буржуазной Германии, и что я, вот уже третий месяц, ношу на себе личину Дегрена.
Сказать по правде, выпадали дни, наполненные неистовой тоской по всему родному… К черту Даниэля Дегрена! Я хочу стать самим собой — повидать маму, о которой знал только, что жива и здорова, пройтись вверх по Тверской, увидеть обыкновенного, своего в доску, милиционера на углу Тверской и Охотного ряда, вслушиваться в голоса московских улиц, поспорить всласть с Самом Черней, отправиться на третий сеанс в кино, ну и вообще делать всё то, что привычно для Митьки Муромцева… Три месяца! Может, хватит? Пойти к Бленкле, попросить его снестись с Хитаровым и… и удрать с поля боя? И тоска перекипала в злость на самого
себя.Особенно же погано на душе стало у меня после одной нежданной-негаданной встречи.
На втором этаже я нос к носу столкнулся с… Бранко.
Он шел по коридору, высокий, костистый, со зловещей черной повязкой, прикрывавшей правый глаз. Только прямые усы пшеничного цвета да хороший костюм отличали его от того Бранко, с которым я совершал поездку по Северному Кавказу и Закавказью.
Но как он мог очутиться здесь, в Берлине, на втором этаже Дома Карла Либкнехта? Кто он теперь, друг Бранко, комсомолец из Загреба? Я видел, что и он узнал меня и тоже удивился, хотя и не так сильно, как я. Его мрачный пылающий глаз впился в мое лицо, а губы раздвинула едва заметная улыбка.
— О, — сказал я, — вот где мы встретились, товарищ…
— Славко, — быстро перебил он меня. — Славко Петков мое имя. Я рад тебя видеть, товарищ… — Вопрошающая пауза.
— Даниэль, — подсказал я.
Он сильно тряхнул мою руку.
— Помнишь, «Будем пить до восхода солнца»! — прошептал я.
— Тифлис. Фуникулер, — как эхо, негромко отозвался Славко.
Я затащил его на наш комсомольский чердак.
В зале со скошенным потолком никого не было. Мы сели на деревянную скамью, закурили и вдруг заговорили по-русски. Собственно, по-русски говорил я, а он отвечал на странном жаргоне, составленном из сербских, древнеславянских и французских слов. Но мы отлично понимали друг друга и ни разу не перешли на немецкий язык, который Славко знал не хуже меня.
— А помнишь нашего коменданта?
— А помнишь факельное шествие в Краснодаре?
— Фриц назвал тот коньяк «Пламя и бархат».
— Батумские пальмы, как в Дубровнике, сказал ты.
— Гималайский барс! Он вскружил тебе голову своими легендами.
— Но ведь и ты не подозревал, что он…
— Если бы подозревал, задушил бы своими руками.
— А помнишь нашу клятву?
— Я живу ею, — сказал Славко и на мгновение положил свою изуродованную руку на мое колено.
Я ни о чем его не расспрашивал. Среди участников поездки он был самым молчаливым и самым старшим. Старшим не по прожитым годам, а по годам, отданным революционной борьбе. И тяжелые морщины на его крупном, заостренном к подбородку лице легко было спутать с глубокими старыми шрамами, пробороздившими висок и левую щеку. Я знал только, что Бранко — так он тогда именовался — совсем недавно вырвался из той каторжной тюрьмы, где всё еще томились Моше Пьяде, Радолюб Чолакович и другие мужественные югославские коммунисты.
А вот тут, в Берлине, под самой крышей Дома Карла Либкнехта, где в стекла низких длинных окон бьются сизые и белые голуби, он вдруг заговорил.
— Ты знал Пайю Маргановича? — спросил он меня.
— Маргановича? Постой. — Я мысленно перебрал имена всех знакомых югославских комсомольцев, начиная с Вуйо Вуйовича. Нет, Маргановича не знал.
— Ну, конечно, и не мог знать. Но зато ты должен был знать… — И Славко назвал имя одного замечательного парня.
— Еще бы! Меня познакомил с ним Горкич. Но почему ты его вспомнил?
— Его больше нет. Он убит, — тяжело проговорил Славко.
— Как убит? Я же видел его в Москве. Совсем недавно. В прошлом году.
— Его распяли, как Христа. На каменной стене одиночной камеры.
— Что ты говоришь! — воскликнул я. — Это же фашисты! Так только фашисты могут!
— Палачи Александра. Чему ты удивляешься? Ведь Пайя Марганович был секретарем Центрального Комитета СКОЮ. — И Славко глухим прерывающимся голосом рассказал мне, что происходило в Югославии.
По работе в ИК КИМе я, понятно, знал, что коммунисты Югославии находятся в глубоком подполье. СКОЮ — отряд немногочисленный, но очень боевой — тоже давно уже находился на нелегальном положении.