Дни яблок
Шрифт:
— Так це, що… — неожиданно вступила в разговор Гамелина. — Це ж виходить, ти — Михайлик? Вернувся?
— Саме так, голубка, — ответила Потвора — А ти як знаєш?
— Казали… — туманно ответила Аня.
— А! — вспомнил я. — Просили переказати тобi, — сказал я Михайлику. — Одна, була, казала…
— Михасю, синку, нам час…[143] —
— Просили переказати… — упрямо продолжил я.
Потвора с трудом отлепилась от сына и, тяжело переваливаясь на хвостах, подошла к Гамелиной вплотную… Чёрная шерсть стекала с Аниных рук грязными каплями на мостовую и змеилась по Узвозу вниз, на Гнилую улицу и дальше…
— Мовчиш, дiвко? — спросила Потвора зловеще. — Мовчала б ранiше. Аж була така ловка!
— Чого присiкалася? — неважливо влез я. — Як маєш казати, кажи менi. Iї не займай, — мне удалось оттеснить Потвору и все её хвосты на целый шаг.
— Отже, сам cхотiв, — удовлетворённо заметила Потвора, помолчала, поводила тяжёло разбухшими хвостами по кривым камням Узвоза и закончила каплей яда. — В неї, непевний, був на тебе задум, далi пiдклад, далi зiлля варила — щеб троха й до зуроку дiйшло б. Але то таке… чогось iншого схотiла. Перемiнилась?[144]
— Тобто? — растерянно переспросил я, мельком глянув на Ганелину. Та переплела косу раз двадцать и, что называется, в глаза не глядела.
— Тобто, непевний, злягався з такою самою як ти. Мав знати…[145] — И Потвора, ухватив Михайлика под руку, утащила его с Перехрестия вниз — на Гончарку, в хатку. Им вслед мелькнул крылатый кот и низенько-низенько пролетели две мотанки. Видимо, к дождю.
— Она… она… она говорит не всю правду, — внезапно сказала Аня. — Да, я шла к тебе… ходила то есть… да, я была с тобой и… и… Но всё по своей воле!
— Значит, привороты? — уточнил я. — Ну и жлобство! Не ожидал… Что ты и… Тю! И вот это вот, как с хутора просто — подклады? Тоже, значит, ты? Это как?
— Это как физика, ты всё равно не поймешь, — мрачно сказала Гамелина. — И вообще, отдай мне коробку, в конце концов… Ведь это мой стеклярус.
Я отдал ей остатки бисера… Пальцы Анины были ледяные, мне захотелось согреть их… и её… но…
Тут, будто из ниоткуда, явилась несколько потрёпанная мотанка и, трепеща крыльцами, словно колибри, у Гамелиной перед носом, пропищала:
— Панi-хазяйка просила переказати…
— Що ти, Гамелiна, падлюка, — не сдержался я.
— Троха не так, — пискнула мотанка, — за пiвгодинки на Долi, в унiвермазi даватимуть вовну. Данську. Бiжи![146]
— Вот-вот, — обрадовался я. — Катись! А по дороге назад укроп прихвати. Что, не любишь укроп? Вам, ведьмам, укроп без интересу? А, тогда лаванду бери, чтобы моль не съела! Как, опять нет? Во ужас!
— Ты снова ничего не понял, совершенно, — ровно и хмуро ответила Аня. — Ну, давно
ясно — дурака учить…— От дуры слышу, — надулся я. — Чеши себе за шерстью, будь здорова.
— И тебе не поперхнуться, — ровно сказала Аня, развернулась и пошла по Узвозу вниз. Я не захотел смотреть вслед ей и отправился в обратную сторону — по Узвозу вверх, ступая с одного плоского и кривого камня на другой, и было мне печально.
Где-то рядом с Андреевской церковью звонил безвестный колокол, и нёсся над Горою дым.
«Наверное, кино снимают опять, — подумал я. — Хорошо бы про войну».
Наверху меня ожидал павлин, безмятежный и красный.
Он рассмотрел поочерёдно правым, потом левым глазом: вихри пыли, меня, прохожих — взвился, сделал несколько кругов над вечерней улицей и пропал.
И почудились мне ворота в тумане, зажжённые факелы над ними, послышалась нежная труба, вещающая вечер.
— Скоро, скоро, — пела труба, — браму зачинятимуть, бо день мина. Поспiшайте yвiйти. За стiну, за пересторогу, до прихистка та прохолоди. Бо нiч вже падає. Вертайтеся. Бо скоро, скоро…[147]
Вернулся в очередной раз к себе и я. Даже до окончания дня… Дома было тепло и приятно пахло вербеной. Мне стало грустно, потом немножко стыдно, потом я рассердился — на себя, на неё и все обстоятельства вместе… Я стукнул кулаком по стене, подумал, что заплачу, как в детстве, давно — нос распухнет, глаза покраснеют, и станет легче. Вместо этого пошла носом кровь. Я чихнул с брызгами — и тут с немалым скрежетом и пылью из стены явился счётчик. С ним искорки.
Я вышел в кухню, поставил чайник первым делом. Зажёг свет во всех комнатах, послушал, как гудит телефон, покрутил ручку радио…
«Великая жёлтая в чёрном грядёт!» — ушёл от разговора о приворотах Альманах. Пришлось повторять снова и опять…
Гримуар наигрался в капризки и ответил отчётом:
«Сок первоцвета в привороте первый. Дело это скверно, зелье это черно, варят его в полночь из вербены, черники, мха, пшеницы, клевера и мёда… В стуженое добавляют винку, любку и полынь. Достаточно кофейной ложки в штоф. Сонному же человеку можно дать семь капель в вине — они одолеют всякое сердце…»
— Аматорство, — сказал я и закрыл брыкающуюся книгу.
Раз, в феврале, мне приснился Моцарт. Был весел, худощав и сильно накрашен. Во сне я ужаснулся, что не знаю по-немецки — как же поговорю с Амадеем?
Он развеял мои страхи, вынув из кармана вишнёвого с серебром камзола крошечный клавесин. Заставив его порхать в воздухе, подобно какой-то колибри, Вольфганг извлек из него дивные трели.
— Это хоралус, — сказал он и засмеялся. — Я слышу его здесь каждый день в миллионах вариаций, если угодно.
Я благоговейно помалкивал. Серебряными горошинками лилась мелодия из клавесина, к нему прибавились похожая на грушу виолончель и почти незаметная флейта.
— Что же ты молчишь? — спросил улыбчивый Хризостом.
— Я не знаю, что сказать, — ответил я и чихнул.
— Ну, спроси что-нибудь, — сказал Моцарт, — мы, дети субботы, должны помогать своим. Будь здоров! — и он рассмеялся.
— Значит, правда? — вдруг вырвалось у меня.
— Что именно? — спросил Амадей, вызывая Из эфира вокруг ещё три микроскопические флейты.