Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А в Эрфурте уже ждут собранные со всей Германии германские короли: король саксонский, король баварский, король виртембергский, король вестфальский и брат прусского короля Вильгельм... Тут же целая толпа других владетельных князей, у которых на головах - все же короны.

А вот и он, маленький человечек - величайший меж людьми исполин зла... А за ним - орудия зла: Талей-ран, который и мать свою, кажется, обманывал в утробе, и Бертье, и Шампаньи, и Маре...

Наполеон на коне. Лицо его холодно и зло, хотя желает казаться любезным... И он вспоминает что-то неприятное, злое... да, злую кошку, что приходила к нему, когда он босиком, в одном белье, скукожившись как ребенок в утробе матери, спал в Тильзите, и эта злая кошка говорила ему: "Ты что сделал, что создал в жизни? Сделал ли ты хоть иглу, гвоздь ничтожный? Нет, ты только все разрушаешь! Если хочешь принести пользу земле - умри!.."

Но вот

они увидели друг друга... Маленький человечек первый раз в жизни торопится - торопится сойти с коня, чтоб обнять своего единственного на земном шаре противника... Они обнимаются...

И последовали торжество за торжеством. Короли ждут решения своей участи.

Тут же, в рядах блестящих золотом и орденами, виднеется и юпитеровская голова великого германского поэта и философа. Это Гёте. Но у него не юпитеровское выражение, а иное, за которое он получает из рук Наполеона орден Почетного легиона, и униженная Германия не смеет отвернуть от него своего заплаканного лица.

А это что такое?
– Театр. Идет представление "Эдипа". Наполеон и Александр сидят рядом на возвышении. Пониже - короли, князья, графы.

"Дружба великого человека есть благодеяние богов!" - громко декламирует актер на сцене.

Александр встает и обнимает "великого человека"... Зрители потрясены театр дрожит... Наполеон бледнеет - не то от счастья, не то от злобы...

Кажется, от злобы... Быть буре! Что-то "великое" должно "сдохнуть"...

На эрфуртском свидании Наполеон предлагал Александру чудовищный план, план, который мог созреть только в мозгу чудовища - разрезать земной шар, как апельсин, надвое, и одну половину этого все еще незрелого апельсина взять Александру, а другую - Наполеону. Александр ужаснулся этого плана ужасен ему стал и сам Наполеон.

Ужас этот был предвестником грядущего, семенем великих событий: из этого семени вырос двенадцатый год...

По возвращении из Эрфурта император Александр чаще и чаще начал испытывать какое-то тайное, глухое недоверие - к кому? к чему? Он сам этого не мог объяснить. Он чувствовал потребность советоваться с кем-нибудь, но с кем? Каждый из советников говорит что-нибудь противное тому, что говорил его предшественник. Как тут разобраться? на чем остановиться? кто прав? Аракчеев, кажется, глубоко верен, глубоко предан... Да, предан, но не своекорыстно ли? Да и философия Аракчеева так суха, так деревянна и жестка, как он сам... А Сперанский? О, это большой ум, глубокий... Но и этот попович, как и Наполеон, из хищных птиц - у него полет орлиный... Недаром он так восхищен Наполеоном... Но он нужен - это государственная рабочая лошадь...

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Год, который, по счету, принятому христианскою эрою, приходится двенадцатым в девятнадцатом столетии, бесспорно составляет необычное исключение в бесконечном ряду тысячелетий, прожитых коллективным человеком, ибо с тех пор, как человечество начало себя помнить, не было ни одного, положительно ни одного года, который бы остался до такой степени памятным и единственным, чтобы люди всего земного шара, не условливаясь между собою, при одном упоминании о нем с эпитетом, или, скорее когноменом, "двенадцатый", тотчас же понимали бы, что речь идет о двенадцатом годе не восемнадцатого столетия, не пятнадцатого и никакого другого, а именно девятнадцатого, и мало того - с именем этого года тотчас же в уме каждого возникает целый ряд известных, весьма сложных, весьма рельефных, то ярких и отрадных, то большею частию мрачных и обидных для человеческого ума, но для всех более или менее одинаковых, или же до известной степени сложных представлений. Такого другого года нет ни в одном из столетий и тысячелетий ни нашей эры, христианской, ни эры библейской, ветхозаветной. О каком бы годе ни зашла речь - о первом ли, о пятнадцатом, двадцатом и т. д.. всегда сам собою является вопрос: "Какой год? какого столетия или какой эры?" Но никто не подумает спросить этого, услыхав о годе с эпитетом "двенадцатый". Всякий сразу поймет, о каком годе и о чем идет речь, как всякому сразу станет ясно, о ком говорят, когда скажут - "Цезарь", "Гораций", "Гуттенберг", "Напо

пеон", "Россия", "Петербург". Двенадцатый год - это единственный год в бесконечной шеренге тысячелетий своих собратьев-годов, как Архимед и Ньютон суть единственные личности среди миллионов и миллиардов себе подобных существ, бесследно и беззвучно прошедших по земле и забытых людьми, как забыты ими тысячи годов, не оставивших по себе такой громкой и горькой памяти, какую оставил двенадцатый год, ставший собственным именем в истории. Это какой-то необычайный выродок, урод в бесчисленной семье старого Хроноса, давно потерявшего счет своим детям - годам,

столетиям, тысячелетиям и т. д. до бесконечности и безначальности.

Вследствие каких причин или, вернее, вследствие каких несчастных отклонений в процессе многотысячелетней жизни земного шара ветхий Хронос произвел на свет Божий этого урода - историки и неисторики говорят различно. Одни полагают, что главною причиною родов страшного детища девятнадцатого века был другой такой же выродок в человеческой семье "маленький корсиканец", который гениальным безумием своим успел довести до такого же, только слепого, безумия одну половину Европы и погнать ее, как стадо голодных шакалов, на другую половину - на Россию, отчего произошло страшное, небывалое столкновение западной половины нашего полушария с восточною. Другие сваливают вину временного обезумления Европы скорее на Англию, чем на маленького корсиканца, который своею "континентального системою" хотя и больно наступил на мозоль "царицы морей", однако "царица морей" могла бы, говорят, и не поморщиться от этого, а она поморщилась и вовлекла Россию в ужасную войну. Третьи находят, что виной столкновения западной половины Европы с восточною были "селедки" и "соль". Так по крайней мере объясняет источник великой народной войны графиня Шуазель-Гуфье, которая со свойственной ей милой наивностью говорит, что вследствие принятия Россиею континентальной системы "со всех концов империи, среди действительного и мнимого богатства, раздавался голос нищеты, так как прекратился всякий отпуск за границу, все порты были заперты, и ощущался недостаток в необходимейшем народном для России продукте - в соли". Графиня поясняет, что "можно было обойтись без сахара, вина, но не без соли и сельдей, которые (будто бы) составляют ежедневную пищу в течение продолжительных русских постов"; что "английский кабинет тайно работал над возбуждением всеобщего неудовольствия" и т. д. Наконец, глубоко талантливый, гениальный автор "Войны и мира" с неотразимой логикой и чарующей убедительностью доказывает, что маленький корсиканец столько же повинен в том, что в "двенадцатом году" случилось именно то, что случилось, как маленький воробей повинен в том, что земля вертится около своей оси, а Нева течет от Охты к Пряжке, а не от Пряжки к Охте.

Как бы то ни было, но случилось то, что, сообразно ходу всех дел человеческих, предшествовавших "двенадцатому году", должно было случиться неизбежно.

"Россия увлечена роком. Идем вперед, перейдем Неман и внесем войну в самые владения противника".

Таковы были слова приказа, которым Наполеон повелевал своим войскам вступить в русские пределы.

"Россия увлечена роком". Наполеон был прав, говоря эти слова. Но он не подозревал, что этот рок увлекал его самого с большею страстностью, чем то можно было сказать о России.

В то самое время, когда Наполеоном отдан был войскам этот роковой приказ, из Петербурга, ночью с 17 на 18 марта, в московскую заставу выезжала почтовая тройка. Небольшой возок на зимних полозьях с отводами и с кожаным, еще не заиндевевшим от мороза кузовом был задернут до половины таким же кожаным с ремнями фартуком. У опущенного шлагбаума возок должен был остановиться, потому что полицейский порядок требовал прописки проезжающих. К возку, закутанный в овчинный тулуп и шаркая по земле массивными кеньгами, подошел часовой.

– Кто едет?
– сделал он свой обычный оклик и, упидав из-за отдернувшегося фартука голову с признаками офицерского звания, преподнес варежку к лицу, показывая тем, что он делает честь проезжающим офицерам.

– Надворный советник Шипулинский, - отвечал один из проезжающих, которых в возке было двое.

В это время из караулки, в которой светился огонек, вышел кто-то с фонарем и подошел к возку. Свет из фонаря упал на лица проезжающих, которые невольно стали моргать и щуриться. Когда заставный смотритель - это он вышел с фонарем - увидел освещенное лицо одного из проезжающих, того, который сидел глубже, спрятав в меховой воротник до половины свои худые, мертвенно-бледные щеки, то невольно отшатнулся назад и едва не уронил фонарь. Ему показалось, что он где-то видел это бледное лицо с ласковыми, как будто прозрачными глазами, и видел не в такой простой обстановке. Ему стало как-то боязно, неловко.

– Позвольте подорожную, - робко заговорил он, опуская фонарь и невольно прикладывая руку к козырьку.

Тот, кто назвал себя надворным советником Шипу-линским, быстро достал из висевшей у него через плечо сумки бумагу, развернул ее и, поднеся к свету фонаря, молча ткнул пальцем на верхний правый угол бумаги.

– Видите, - лаконически пояснил он.

– По высочай...
– начал было смотритель и еще более оробел. Слушаю-с, - заторопился он, отступая от возка.
– Подвысь! подвысь!

Поделиться с друзьями: