Двенадцатый год
Шрифт:
Магницкий из усердия и из почтительности к министру постоянно проигрывал, а старик этим тешился как маленький, постоянно приговаривая: "шах Наполеону", или: "а мы его по усам, по усам".
– А что вы, господин Александров, не поделитесь с нами вашими военными впечатлениями?
– обратился Сперанский к своему юному гостю.
– Они для вас едва ли будут интересны, - отвечала девушка, чувствуя, что Лиза таинственно дергает его за рукав.
– Отчего же? Напротив. Вон я вижу - даже Лиза ждет этого... Она от вас не отходит весь вечер.
– Ах, папа! отчего я не мальчик!
– вдруг отрезала Лиза.
– Вот тебе раз! Что это за фантазия?
– Я бы с ними (она указала головой на Дурову) уехала в полк.
– Да ведь ты мышей боишься, - подскочила к ней Соня, которая начала было уже ревновать свою приятельницу к неизвестному
– Там мыши...
– С ними (и опять кивок на Дурову) я и мышей не буду бояться, отрезала Лиза.
– Ну, так прощайте, Елисавета Михайловна, прощайте, - заговорил Тургенев. А как же Саша Пушкин без вас останется?
– И он хочет идти в офицеры.
– Ну, пропал теперь бедный Наполеон, совсем пропал.
– А мы его по усам, по усам, - самодовольно бормочет старик Державин, делая шах Магницкому.
– А мы уклонимся, ваше превосходительство, - уклончиво отвечает этот последний.
Дурова, видя все то, что около нее происходило, и слушая то, что говорилось, ни глазам своим, ни ушам не верила: она никак не могла себе представить, что сидит в кругу первейших знаменитостей России и слушает их болтовню, перемешанную иногда серьезными замечаниями, которые она жадно ловила. Ничего подобного она не видела среди военных. Правда, здесь она попала в самый высший круг, который принял ее запросто, по-семейному, там же она большей частью толкалась в кругу субалтерных офицеров и солдат; к высшим же военным лицам она имела только служебное и самое косвенное отношение. Здесь ее необыкновенно поразил контраст между серьезностью беседы и самыми простыми шутками и остротами, которыми в особенности пробавлялся Тургенев: ученые мужи, светила государства болтают и дурачатся как школьники! Но это именно и подкупало ее молодое сердце. Это-то отсутствие педантичности и очаровывало ее: и этот смешной, в бархатных сапогах, "великий Державин", норовящий кого-то все "по усам" да "по усам" и засыпающий при всяком удобном случае; этот тихий, как будто бы застенчивый Карамзин, "главный историограф" и автор "Бедной Лизы", над которою плакала Россия, скромно отпарирующий нападки Тургенева; знаменитый Сперанский, любимец царя и преобразователь правительственного механизма всего государства, такой ласковый, добрый, так деликатно умевший успокоить ее личное волнение и так неподражаемо обходительный, нежно игривый с своею Лизою; этот болтун Тургенев, все видящий в смешном виде, и даже этот сладкоречивый Магницкий, ловко "уклоняющийся" от шаха, - все это глубоко и хорошо задело ее мысль, ее впечатлительность.
"Серьезные люди шутят", - думала она... Да разве это не то же, что ее товарищи уланы, иногда после самой кровавой схватки с врагом, тотчас перестают о ней говорить или вспоминать ее подробности, эпизоды, вспоминать убитых, толкуют или о том, что гуся где-нибудь раздобыли, или играют с Жучкой, или рассказывают сказки, предаются воспоминаниям самого мирного свойства? Это для них отдохновение, отвлечение мысли от одного направления к другому - это освежение мысли...
"Сапоги Редеди", "зубочистка Феодосия Печерского", "академик Васька с мышью на шее" - все это так и подмывало ее, и ей становилось и легко, и весело среди знаменитостей... Прежде она любила читать; чтение развило в ней природное воображение; внутренняя кипучесть искала простора, свободы, деятельности, - и она очертя голову бросилась в омут боевой жизни - другого исхода не было... А тут она начинает чувствовать, что для женщины могла бы быть и другая, свободная, светлая, деятельная жизнь - не на коне, не с пикою в руке...
Этот вечер у Сперанского невидимо для нее самой забросил в ее молодую, впечатлительную душу зерно будущего развития... Две самые крупные личности в истории русского просвещения - Новиков и Радищев, и она об них прежде ничего не слыхала, ничего не читала, хотя так много слышала и читала о Державине, Карамзине, Хераскове, Ломоносове...
– А на вас юпочки есть?
– конфиденциально шепчет Лиза своему новому другу.
– Нет, милая.
И ей трудно не расхохотаться, тем более что Лиза ведет себя так таинственно и серьезно, как будто ей поручено было хранение важной государственной тайны.
А там опять заговорили о Новикове.
– Я не могу забыть, как он однажды накинулся на меня за дворян, сказал Карамзин, улыбаясь своею мягкой улыбкой.
–
За каких за дворян?– спросил Сперанский.
– За российских, которых я похвалил в своем "Вестнике Европы"... Я до сих пор не могу забыть этой несчастной страницы, за которую мне так досталось. У меня было напечатано: "Я люблю воображать себе российских дворян не только с мечом в руке, не только с весами Фемиды, но и с лаврами Аполлона, с жезлом бога искусств, с символами богини земледелия. Слава и счастие отечества должны быть им особенно драгоценны. Не все могут быть военными и судьями, но все могут елужить отечеству. Герой разит неприятелей или хранит порядок внутренний, судья спасает невинность, отец образует детей, ученый распространяет круг сведений, богатый сооружает монументы благотворения, господин печется о своих подданных, владелец способствует успехам земледелия: все равно полезны государству..." Так вот за это он и взъелся на меня: "А куда, говорит, девали вы, государь мой, мужика, поселянина? Все, говорит, по-вашему полезны, один он не полезен? А на ком, говорит, государство держится? А как, говорит, "господин печется о своих подданных"?"
– Что ж, он прав, - заметил Сперанский и с улыбкой прибавил: - Но не подумайте, что это говорит во мне российский попович, а не дворянин...
– Ну, конечно, зависть, - шутя пояснил Тургенев.
– Что ж, вы помирились с ним после?
– спросил Сперанский.
– Разумеется, я тотчас же написал ему, что я виноват - не договорил, и старик благословил меня как на журнальную деятельность, так и на дело историографии, но при этом в поучении прибавил: "Судите умерших беспристрастно, да не осуждены будете теми, которые еще не родились..."
– Да, это совесть великого человека, - сказал задумчиво Сперанский. Страшен суд тех, которые еще не родились.
– А я его не боюсь, - с своей неизменной веселостью заключил Тургенев.
– Почему?
– спросил Сперанский.
– Меня не будут судить... Вас - это другое дело: вы - исторические деятели, и потянут вас, рабов божиих, к Иисусу... А я, что я!
– симбирский помещик и дворянин... ничтожество...
Когда Дурова стала уходить, Сперанский, крепко пожав ей руку, отвел несколько в сторону и тихонько сказал:
– Заходите, пока в Петербурге - всегда рад вас видеть.
– А потом прибавил: - А если ваш батюшка будет здесь и станет о вас спрашивать, - что сказать ему?
Девушка не сразу могла отвечать на этот вопрос. Волнение ее было так заметно, что Сперанский чувствовал, как дрожит у нее рука.
– Скажите, что вы видели меня... что я здорова... что государь был милостив ко мне...
– Да, это его порадует... А если. он пожелает видеть вас?
– Я боюсь... я не перенесу его просьб... его слез...
– Так сказать, что вы уехали к армии?
– Да... а я сама напишу ему. Лиза тоже таинственно шепнула ей:
– Вы приходите еще - чаще, чаще... может быть, и я уеду с вами...
Державин на прощальный поклон ее отвечал:
– А вам, молодой человек, еще придется иметь дело с Бонапартом... Вы смирите его - так у меня и в оде значится.
– Желаю вам не смирить, а пленить Наполеона, - загадочно сказал Тургенев, особенно, как ей показалось, делая ударение на слове "пленить".
Она покраснела, но ничего не отвечала - она была озадачена.
Выходя от Сперанского, Дурова чувствовала, что в душе ее зарождается что-то новое, открывается какая-то новая светлая полоса в будущем, которой она прежде не замечала.
10
Дурова снова в Полоцке. Но какая разница в том, что было здесь до ее отъезда в Петербург, и в том, что она нашла тут по своем возвращении!
И сама она явилась не тем, чем была. Ничто прежде не отличало ее от обыкновенного солдатика-улана или много-много бедненького юнкерика из дворян: жила она в солдатской обстановке под жестоковатой ферулой своего ворчуна дядьки, старого Пуда Пудыча; сама чистила и седлала своего Алкида; жила на солдатском пайке; кормилась картофелем, который сама выкапывала из гряд; была большею частью в обществе солдат, а если офицеры и обходились с ней ласково, как с бедным, но храбрым юношей, однако сама она, боясь своего пола и разных случайностей, держала себя поодаль от офицерского кружка... Только Греков, по понятным нам комбинациям, старался сблизиться с нею. Но во всем остальном она была одинока, и только дневнику своему, к которому постоянно прибегала, она доверяла ту сторону своей жизни, ту область ощущений, дум и мечтаний, о существовании которых никто и не подозревал в юном уланике.