Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Страшно?
Чем же могли испугать полноводный невский покой, мягкий солнечный свет? Тогда спонтанным страхам её Германтов не придал значения.
Однако через два года…
Потянулся к телефону.
…В настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен…
Через два года с небольшим они тоже стояли на мосту, Дворцовом.
Была зима, но случилась оттепель, внезапная оттепель в середине зимы; вторжение тепла слизнуло за день весь январский снег, довольно-таки обильный, и начался на Неве мощный – с шумом-треском – преждевременный ледоход, ничем, ну ничем решительно не напоминавший плавные и чинные весенние ледоходы.
Был поздний вечер, тёмное разбухше-рыхлое и низкое небо придавливало тяжёлой влагой, в густой мгле тускло желтели, вытянувшись
Стояли на Дворцовом мосту, смотрели, как из-под пологих, «лежачих» арок моста, сгрудившись, потолкавшись у быков, выталкивались, когда с очередным затором расправлялось-таки течение, на простор реки льдины.
Впрочем, открытой воды не было вовсе, лишь на миг кое-где могли вскрыться меж льдинами, чтобы тут же исчезнуть, чёрные, как чуть колеблющаяся смола, неправильной подвижной формы прогалы, а так – только льдины, сплошь – льдины, но – графически чёткие, резко меняющие причудливые изломы-контуры, а потёршись одна о другую, трескавшиеся, вновь разламывавшиеся и крошившиеся до полного исчезновения льдины. Германтову и Кате выпало нежданное зрелище: они вознеслись над разрушительно бурливым и широченным – во всю ширь Невы – потоком взломанного, спешащего к гибели своей льда; в зрелище этом поражала какая-то метафорическая обречённость и всесильная стихийная убедительность.
Это тоже – роковое ненастье?
Ненастье – для них, его и её?
Они не галлюционировали, хотя мнилось им, что вершилась во мраке, но при этом – на их глазах, вселенская катастрофа.
Но не только на их глазах не только где-то вовне и помимо них вершилась та катастрофа.
Зрелище внезапного ледохода что-то в душах их взбаламутило.
Стоя высоко над этой неукротимой подвижностью, они, парочка прислонившихся к перилам зевак-прохожих, не чувствовали себя защищёнными?
Два замутнённых и – загрязнённых цвета во мраке вселенской катастрофы: чёрный и жёлтый.
И сопровождал катастрофу препротивнейший аккомпанемент.
За их спинами проезжали по мосту, как ни в чём не бывало, машины, троллейбусы, а они смотрели во мрак, прислушивались.
Треск, сухой треск, и какой-то противный, будто железом по железу, скрежет, и натужные шорохи, и вздохи, и ещё чмоканья, хлюпанья, бульканья какие-то воровато доносились из-под будто бы уплывавшего куда-то назад и против течения моста… и стоял в перенасыщенном влагой воздухе общий какой-то, и впрямь не иначе как вселенский гул, и – что это, самовнушение? – сопровождался, да, сопровождался всё же фоновый грозный гул конкретными тревожными шумами от наползаний-наслоений, раздавливаний, разломов, как если бы каждую стадию безостановочного самоуничтожения сопровождал свой глуховатый, но артикулированный звук; плоские грязно-жёлтые льдины словно заразились безумием каких-то покорно сбившихся в мычаще-блеющее стадо обречённых существ.
Долго смотрели вниз молча, взволнованные, захваченные сокрушительным напором слепой стихии.
– Как страшно, – сказала Катя.
К тому времени их отношения вступали в чёрную полосу.
Вернее, полоса разлада словно бы к ним сама приближалась… медленно, но неотвратимо; знаете, у горизонта сперва небо слегка темнеет, ну и что с того? Можно и не заметить. Но вот уже зависает над головами в тревожной тишине свинцовая туча, и вот уже что-то погромыхивает, искрит.
И – давит, давит; что-то летучее, пьянящее, что было между ним и Катей, когда были они поглощены друг другом, что-то, что делало каждый новый день желанным и волнующе интересным, словно бы само собой выдыхалось, а сам воздух, которым они дышали, наливался тяжестью.
– Знаешь, всё чаще я по тебе скучаю,
будто бы ты со мною, а тебя нет; всё чаще и острее скучаю.И прежде не всё бывало ладно у них, не всё – учащались дурацкие перепалки, какие-то странные Катины выходки, словно получали волю сразу все угнездившиеся в ней капризные демоны. Вдруг, ни с того ни сего у неё могли помутнеть-побелеть глаза, она могла грохнуть об пол тарелку или кинуть в Германтова, как в подвернувшегося под руку чёрта, горбушкой батона да ещё упасть на чёрный диван, заплакать навзрыд, уткнуться зарёванным лицом в пахучую кожу и изо всех сил, истерически содрогаясь, на манер какого-нибудь несносного дитяти-диктатора, бить-колотить по дивану восхитительными ногами, как если бы решила выбить из недр старого дивана, защищённых кожаным панцирем, многолетнюю пыль… Правда, через несколько минут она уже поднимала голову, глаза её, вернув себе привычную форму, прозрачность, цвет, блеск, уже смеялись, удивлённо моргая… и не надо было ей глотать бром или валерьянку: она доставала из картонной коробочки комок пластилина, принималась машинально мять, мять – и окончательно успокаивалась.
– Екатерина Великая, неужто ум за разум задвинулся? – тихо спрашивал Германтов, ласково её обнимая. – Что с тобой было? Неужто сказалось так долгое сидение между сфинксами?
– Не-е-е, белены объелась, – повеселев, отвечала Катя.
Сначала он думал, что у Кати какой-то загадочный душевный недуг, провоцирующий немотивированные припадки, всхлипы-слёзы, думал, грешным делом, что психику её и впрямь могло подорвать регулярное сидение между сфинксами, да и не исключено, что так и было, но навряд ли корни беды сумел бы обнажить и сверхопытный психоаналитик, а итоговый диагноз и сам Германтов без особого труда для себя поставил ещё тогда, когда они с Дворцового моста смотрели на ледоход: она испытывала подспудно гнетущий страх; всё чаще терзал её, полную сил, неиссякаемых эмоций, безоглядную и решительную такую, страх.
– Страшно… Но чего же ты боишься? – домогался ответа от неё Германтов.
– Мне страшно жить, – как-то прошептала она, сделавшись серьёзной и перестав моргать. – Помнишь «Плату за страх»? – да, было дело, испереживались они, когда Ив Монтан вёл по опасной горной дороге грузовик с полным кузовом динамита. – Вот и я будто бы начинена взрывчаткой…
Да, именно для такого страха – экзистенционального страха – у неё было предостаточно оснований.
Страх сейчас испытывал и сам Германтов; больно и страшно было ему всё это вспоминать. И как же не хотелось ему вспоминать, как не хотелось: его память пробивали пугливые многоточия. И глупейшие мыслишки безуспешно он отгонял, а были они хуже назойливых мух.
«Вот, – думал Германтов, – не убежали вместе в Париж, а ведь если бы убежали…», – машинально взял лупу, опять-таки машинально поводил ею туда-сюда, словно делая колдовские пассы, над фрагментарно разраставшейся в бликующем круге лупы картой Венето, провёл лупой по ниточке железной дороги: из Венеции, от вокзала Санта-Лючия, в Тревизо, из Тревизо – в Мазер; прочь, прочь, только б не углубляться. Да, он не отказывал себе в удовольствии подолгу докапываться до истоков чудесных своих открытий, заново развёртывать мгновения озарений, которые позволили ему разглядеть скрытную природу петербургского ампира через небесное окно Росси в межарочном пространстве Главного штаба или отождествить рождение флорентийского купола с рождением всего Ренессанса, но едва он, перебрав по многу раз победительные случайности – ситуативная тавтология верно служила ему катализатором творческого сознания, – разложив так и эдак, подобно вариантам светоносного пасьянса, живые – вопреки всем напастям до сих пор живые – радости своего союза с Катей, как тут же по какому-то внутреннему принуждению к «чёрной полосе» приближался и – интуитивно цеплялся за любую психологическую уловку, чтобы свернуть мучительное прояснение подоплёк того, что между ними произошло.
Старые раны ныли; как пленяла Катина естественность, её шатания между покладистостью и необузданностью, её…
Ох, раны всё-таки затянулись – стоило ли их сейчас до крови расчёсывать, да ещё и посыпать солью?
Не стоило.
А мог ли он поступать сколько-нибудь рационально?
Мог ли хотя бы переключать внимание?
Мог, конечно, мог – даже все треволнения замысла временно служили ему счастливым укрытием от прошлых бед.
Пошевелил мышку…
Вывел на экран автопортрет Веронезе; раз за разом выводил его на экран, а несколько раз в последние месяцы даже отправлялся в Эрмитаж, чтобы увидеться с Веронезе «вживую»; Германтова тянуло к мистическому – тут-то уж точно мистическому – контакту с этим неброским автопортретом, нехарактерным для живописной манеры самого Веронезе: сдержанным, изысканно-строгим по колориту… Ряд пуговиц, едва взблескивающих на аскетичном чёрном сюртуке; чёрный воротник-стойка с тоненьким розоватым кантиком, пенная полосочка кружев нательной рубашки.