Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

О, Веронезе ли это?

Германтов в нерешительности отступил на пару шагов назад, но Веронезе вместе с голубым простенком, на котором висел портрет, тотчас приблизился к нему, причём вплотную. Франтоватость, нарядность, якобы неотделимые от него и привнёсшие в его образ яркие краски, были показными, служили ему лишь маскировкой? Или для него лицо стало вдруг, когда писался автопортрет, ценнее и интереснее, чем парча, бархат? Правда – собственное лицо. Лицо – бледное, с синеватыми тенями, и только нижняя губа чуть тронута розоватым, того же оттенка, что и кантик на воротнике, мазком, и тёплый свет слева падает на выпуклую лобную кость; автопортрет в последнее время перевешивали с места на место – в Большом просвете, где отлично он прижился на красном фоне, шёл косметический ремонт, а в этом зальчике с противненько голубыми стенами, у проёма, через который виднелась повешенная в соседнем зальчике напротив окна, обесцвеченная потоком прямого света, словно выцветшая тициановская Даная… Бог с ним, с Тицианом; глаза Веронезе блеснули, и Германтов неожиданно для себя подумал: а ведь стиль самого Палладио на словах куда твёрже был, чем в натуре, он, стиль, какой-то заманивающий своей мягкостью, а подкупающе твёрдые принципы лишь оставались принципами; провозглашался жёсткий словесный заслон перед «развратителями архитектуры», а ведь будто бы заранее самими формами-пространствами виллы Барбаро была обещана их совместимость с веронезевской кистью, не так ли? Веронезе еле заметно кивнул… Где он сейчас, в Эрмитаже или – в Зале Олимпа? Да, – озирался Германтов, – в Зале Олимпа: тёплый колорит тут, в зале этом, уместен; олимпийские боги, аллегорические

фигуры четырёх стихий, да, в люнетах… И вообще, излюбленные ордера у Палладио – тосканский, ионический, а вот дорический ордер при архаичной суровости своей, будь он использован, навряд ли бы поволил подпустить к себе свободного от каких-либо обязательств живописца, а так… Зодчий словно провоцировал живописца; к тому же Веронезе только что вернулся из Рима – кивок повторился – где увидел микеланджеловское барокко, проникся его нежданной аллегорической пышностью – чем не дополнительный стимул к раскрепощённости кисти. Веронезе выжидающе смотрел на Германтова, как если бы пережидал очередной наплыв домыслов и сомнений искусствоведа; казалось, во взгляде Веронезе были и надменность бессмертного, и понимание-сожаление, и ирония, и даже брызжущая весёлость, вызванная, возможно, прикосновением к нелепостям чужой жизни, нет-нет да затекавшим и в голубенький Эрмитажный зальчик. И даже уже сарказм был во взгляде Веронезе, казалось, что Веронезе многое уже знал о нём, о Германтове-ЮМе, как о вроде бы взыскательном, не лишённом проницательности, но самонадеянном схематизаторе-концептуалисте. Веронезе, судя по еле изогнувшей губы улыбочке, легко читал его мысли: мол, вилла Барбаро как памятник своего времени – памятник, конечно, отменный, но творческий-то порыв ведь протянулся из шестнадцатого века в далёкое будущее, в бесконечность, в беспредельность, и от такой «протяжки» в глазах Германтова старинный памятник наполнялся новыми, неведомыми двум великим соавторам, оставшимся в своём шестнадцатом веке, смыслами… Знал Веронезе эту давненько, ещё в разговорах с Катей, выкованную-выстраданную формулу Германтова, знал, а также знал кое-что о внутреннем мире Германтова и, само собой, о текущих его намерениях, планах скорого посещения Венеции, прибытия на одиннадцатичасовом поезде в Мазер; о, Германтов в частых визуальных контактах с ним, когда разговаривали только глаза, словно выбалтывал художнику свои планы, а Веронезе ими, планами этими, явно был недоволен, возможно, что уязвлён… «Неужели и я неосмотрительно сумел оживить портрет?» – спрашивал себя Германтов, вспоминая литературные приключения портретов. Он же живой, явно живой: как скупы, но выразительны были острый умный взгляд, иезуитская – какая ещё? – еле тронувшая губы улыбочка. Похоже, оживший Веронезе ничуть его не боялся, а, зная о пресловутой лицензии на отстрел, знал уже не только о намерениях-планах и душевных шатаниях надоедливого искусствоведа-концептуалиста. Веронезе не мог не знать также, что здесь, в Эрмитажном голубом зальчике, так же незримо присутствовал его униженный соавтор Палладио, оставаясь, впрочем, в сторонке, не принимая никакого участия в многозначительном поединке взглядов Германтова и… Веронезе. Но остранённость Палладио была притворной, понимал Германтов, конечно, притворной, отрекался ли Палладио от своих принципов, не отрекался, но теперь-то Палладио и Веронезе уже были спаяны общей тайной, и сохранение её – одной тайны на двоих! – для них стало важнее прошлых противоречий и разногласий, к тайне этой, сокровенной, глубоко-глубоко запрятанной, никого они не подпустят… Никого? Спутывались от волнения мысли, но Германтов понял вдруг, что и Палладио тоже ожил. Палладио, однако, с напускным безразличием монументально стоял в сторонке. А всезнающий и такой изящный, строго-изящный Веронезе вновь косо посмотрел на Германтова из своего пятисотлетнего далёка, но вдруг, резко высунувшись из рамы, угрожающе приблизил к нему лицо. Когда же и по какой причине опасно натянулись отношения между ними? Не тогда ли уже, когда в Лувре, переполняясь скепсисом по поводу веронезевской склонности к гигантизму, Германтов подходил к «Браку в Кане»? Допустим, в Лувре могла пробежать между ними кошка. Но вдобавок к внезапной той неприязни… Кстати, Веронезе и впрямь мог бы быть уязвлён несправедливостью допущений, верхоглядством, бездоказательностью; разве не намеревался Германтов, пусть и объясняясь в любви, обвинить Веронезе во всех возможных и невозможных художественных грехах? Вот и перешёл черту, ощутил холодящую близость тайны, едва ли не коснулся уже её, окутанной «ядром темноты», и – напоролся. И – ночью уже был живым Веронезе, ночью – он опередил этот сеанс портретного оживления! А… так ли уж активен был в ночной расправе Палладио? Неужели само слово «унижение» могло его, зодчего на все времена, сдвинуть хоть слегка с пьедестала или же покоробить на нём бронзовые складки одежд? И что же было раньше – удары пудовых кулаков светочей Ренессанса, свалившие Германтова с ног, кровь на булыжниках, на белом воротнике или – миг, тот вдохновенный миг, когда Веронезе – тоже живой, несомненно, живой! – в рабочем заляпанном балахоне расписывал виллу, все стены её и своды? И тогда ли, пятьсот лет назад, или сейчас, в многовековом пространстве германтовского замысла, застигнутый на месте художественного преступления, почти за кисть схваченный, разгневался он и, психанув, – как смялся у него, бессмертного, подбородок, как задрожал, – изготовился сбросить презренного уличителя Германтова с помоста; и когда же, когда – пятьсот лет назад или сейчас, в миг этот – случились вспышка, взрыв?

Лицо Веронезе утонуло во тьме.

А Катя с фотопортрета смотрела пристально.

* * *

Пусть и боязливо раз за разом притормаживая себя, а то и кое-как заталкивая обратно в память ту ли, эту из давних, но до сих пор саднящих семейных сценок, вспоминал он про «реликтовое излучение», догоняющее ошеломительной всеобъемлющей порцией информации своей в назначенный час – через четырнадцать миллиардов световых… пусть и не световых, обычных лет после Большого взрыва, – догоняющее слепо устремлённое вперёд человечество; догоняющее прежде всего на радость пытливым, но неспешным таким астрофизикам. Ну да, есть, положим, такое «долгое» излучение, адресованное исключительно астрофизикам, для которых на фоне бесконечностей-вечностей индивидуальное сознание – исчезающе малая величина, им и пренебречь-то не грех. Однако есть, возможно, и излучение «покороче» для фантазёров-искусствоведов, всего-то назад на какие-то сотни лет пытающихся оглядываться, дабы озаряющие взрывы в прошлом увидеть, есть много особых разновидностей излучений, почему нет?

Но не исключено ведь, что среди них, самых разных догоняющих нас излучений, есть относительно близкое, порционное, как бы рассылаемое по индивидуальным адресам излучение, подчас жёсткое, как радиация в болезненных, а то и смертельных дозах: разве не облучает каждого своё прошлое?

* * *

Дамоклов меч, рок… как подступиться хотя бы к перечню бед?

* * *

Если допустить, что где-то – на небесах, в канцелярских небесных сферах? – и перед каким-то куратором рок должен был бы отчитываться в эффективности содеянного, то в Катином случае рок мог бы похвастать редкой целеустремлённостью и завидным послужным списком…

И уж точно рок не был слепым.

* * *

Катин брат Митя, молоденький лейтенант, красавец моряк, погиб на Камчатке при пожаре эсминца, Катина сестра-близняшка…

Правда, безвременный Митин конец в известном смысле можно было посчитать исключением, поскольку погиб Митя при исполнении служебных обязанностей, а вот все прочие родичи…

Наивный поиск закономерностей.

Рок преследовал Катину семью с давних лет – и близких, прямых росдтвенников, и далёких – седьмую, – как говорила, – воду на киселе. Преследовал? Нет, пожалуй, точнее было бы сказать, что несколько поколений её семьи, тех, по крайней мере, судьбы которых удавалось восстановить, были на неусыпном бессрочном попечении рока: ещё прабабушки-прадедушки, по Катиным словам, трагически погибали; к примеру, один прадедушка, военный моряк, капитан первого ранга с наградами за храбрость в морских боях, был одним из высших командиров «Авроры», чудом спасся при Цусиме, но, едва вернувшись с дальнего Востока в Россию, попал под пригородный

поезд в Лисьем Носу; от храброго мореплавателя осталась угреватая розовогубая раковина, привезённая когда-то с Фиджи, из экзотичного тропического похода… Погиб он, кстати, недели через две после того, как там же, в Лисьем Носу, на берегу тихого бледного озера, сгорел за каких-то десять минут его большой деревянный, с башенками-мезонинами, дом. И бабушки-дедушки – тоже, выживая в передрягах войн, революций, в самых безобидных ли, дурацких ситуациях находили внезапно смерть. Одного дедушку, известного инженера-корабела, в ликующие дни Февраля, освободившие всех от тупого гнёта самодержавия, скосила на углу Литейного и Кирочной шальная пуля, другого, профессора Политехнического и Кораблестроительного институтов, крупного специалиста в теории плавучести, уже после большевистского переворота и Гражданской войны, в годы военного коммунизма, убили в Лесном грабители. На одну бабушку, его жену, преподавательницу химии Военно-медицинской академии, тоже в Лесном, в парке, упало дерево, а другую бабушку, бабушку Лушу, легендарного врача-гомеопата – её помнила ещё Катя, – в Летнем саду, на центральной аллее, ударив в старую липу, расщепив ствол, настигла молния. О, маленькую Катю за ручку водили на место беды у заострённого обрубка чёрного ствола и потемневшей статуи Флоры с отбитым носом, она регулярно потом на скорбное место то приходила. И ещё кто-то из близких её, очень её любивших – Германтов забыл степень родства и имя, – умудрился на даче в Ропше заболеть малярией и быстро скончаться, как установило вскрытие, – от передозировки хинина, хотя и без всякого вскрытия можно было бы поставить точный диагноз; жёлтый-жёлтый был, вздыхала Катя, желтее, чем сто китайцев. Таков всего лишь горький осадок бытовых фактов, выпавший из Катиных вздохов и причитаний. А если бы удалось восстановить в деталях, по крайней мере, в главных взаимосвязях безутешные и вроде бы вовсе не обусловленные воздаяниями жизни самой обстоятельства скорбных происшествий, собрался бы материалец для уникально мрачной семейной саги – саги, до трагической неправдоподобности сконцентрированной исключительно на неумолимых смертях-погибелях.

Странноватая могла бы сложиться, если не растекаться, сага-мартиролог – без ветров времени, которые и приносят, собственно, судьбоносные перемены, когда ломаются и отнимаются жизни, и даже – без исторического пространства и словно бы вне сложного исторического контекста: Петербург-Петроград-Ленинград будто бы примитивно ужимался до какого-то мистического, непреложно мрачного перекрёсточка, где орудовал, с необъяснимой избирательностью изводя именно Катину семью, рок.

– За что так всех их, за что? – изумлённо спрашивала Катя, обращаясь будто бы к Германтову, но на самом-то деле, бери выше – к Богу; молила Бога защитить её, приструнить рок?

В семье Кати издавна преобладали по мужской линии моряки, корабелы – военные или учёные, такая была традиция; не поэтому ли и Катю, возможно, наделённую мужским морским геном, так к воде тянуло?

Но почему, чего ради рок погонит её к такой далёкой воде?

Сохранилась довоенная фотография Катиного отца; смешно, много лет спустя побродил по академии слух, якобы он, благодаря заведомой влиятельности своей, поспособствовал германтовскому взлёту, хотя Германтов с ним и словечком не успел перемолвиться, поскольку умер Катин отец до знакомства с новым родственником, а увидел его Германтов только на той фотографии.

Он был похож на Маяковского времён «Барышни и хулигана»: сильный крупный нагловатый красавец с косо торчавшей из большого губастого рта папиросой.

Николай Григорьевич Гарамов, довольно важный чин в военной, точнее – военно-морской разведке, участвовал в гражданской войне в Испании, выполняя самые опасные и щекотливые правительственные поручения: сперва сопровождал из Одессы торговые суда с запрятанным в трюмах вооружением для республиканцев, затем, обосновавшись в Барселоне, возглавил фальшивую подставную фирму, расположенную в порту, – обеспечивал безопасность военных поставок; был награждён. О, судя по многозначительным его умолчаниям, которыми он отвечал на расспросы и о которых не раз вспоминала Катя, он имел даже какое-то отношение к тёмной истории с вывозом испанского золота, а потом, когда «испанцев» загребало НКВД, и он был схвачен, посажен, ещё бы – он ведь тесно контактировал с легендарным резидентом политической разведки Орловым, сбежавшим из Испании, едва жареным запахло, в Канаду. Николая Григорьевича, якобы для рутинного отчёта отозванного в Москву, несколько дней промурыжили на свободе, а арестовали на похоронах знаменитого лётчика Серова, да-да, Серова, названного в газетном некрологе «сталинским соколом» и тоже, как известно, героя-«испанца», подозрительно, как раз ко времени адресных репрессий, погибшего в авиакатастрофе. Гарамова пытали на Лубянке, надеясь выведать подробности предательского побега Орлова и имена пособников – тех, кто осуществлял тайное прикрытие резидента; ничего, однако, из Николая Григорьевича выбить не удалось, но его почему-то не расстреляли, а сразу же после вероломного гитлеровского нападения отправили из тюрьмы на Северный флот… В Мурманске и Полярном он успешно отлаживал охрану союзнических конвоев, сам выходил в море на сторожевом корабле, попадал под бомбы, один раз даже был торпедирован фашистской субмариной, но пробоину залатали, воду откачали. Закончил войну контрадмиралом. Образовалась ГДР, адмирал Гарамов занял должность военно-морского атташе при берлинском посольстве; в Берлине и Катя в школе училась, она с тех пор очень прилично знала немецкий язык.

– Там, в Гэдээрии, – говорила Катя, – я на лепке окончательно тронулась, там такой чудесный был пластилин… – и вспоминала детские экскурсионные впечатления, свой восторг от одноэтажного удлинённого, с закруглениями на концах, дворца прусского короля на холме – с красиво изогнутыми лестницами, ведущими с террасы на террасу. – Там, на террасах, – вспоминала Катя, – росли виноград, инжир.

– Сан-Суси? – догадался, не дослушав её рассказ, Германтов.

– Да, Сан-Суси.

– Без забот.

– Хорошее название…

– Скорее – девиз. Король уединялся там, на холме, повоевав с Австро-Венгрией, помуштровав всласть своих солдат на берлинском плацу, для философических размышлений… Редкий случай: король и философ в одном лице.

– Всё-то ты знаешь…

– Не всё… – ох, обычный для них, с бесконечными, пусть и вариативными повторами, разговор; он бы охотно продолжил реконструкцию тревожно-безмятежных тех разговоров, ему бы только отвлечься… Машинально повёл лупу вдоль железной дороги: Тревизо, Мазер… Он уже совсем рядом, ласковый ветерок охлаждает лоб, и – он входит в виллу Барбаро, но…

Бывает ли акушерка наоборот? Она принимала… смерти.

Смерти, в которых ни внезапные болезни, ни каких-нибудь вероломных врагов или завистников с конкретными именами-отчествами нельзя было обвинить.

Так вот, отец Кати погиб накануне её зачисления в Академию художеств на лосиной охоте, под Приозерском – наступил на лесной просеке на высоковольтный провод, который сорвался с опоры линии электропередач. Вскоре жена его, Виктория Павловна, Катина мама, преподавательница сольфеджио в Консерватории, поехала проведать родственницу в Белоруссии, попала под трактор… Короче, к тому дождливому вечеру, когда Катя поцеловала Германтова в губы у замечательного дома Бубыря на Стремянной улице, в коммунальной квартире дома того она уже проживала лишь со своей сестрой-близняшкой Юлей, третьекурсницей филфака, её мужем Владом, свежедипломированным инженером-электриком, по совместительству – разбитным певцом-куплетистом, имевшим прямое отношение к шумному успеху музыкального студенческого спектакля «Весна в ЛЭТИ», и – Игорем, малолетним сыном Юли и Влада.

А года через два после того, как Катя перебралась в германтовские хоромы, Юля и Влад, отчаянные сорви-головы, мотоциклисты, разбились, так и не домчавшись до Зеленогорска, на Приморском шоссе – знаете это узкое гибельное местечко близ когда-то популярной «Ривьеры», у поворота?

Так в хоромах появился ещё и пятилетний Игорь; Германтову и Кате – кому же ещё? – выпало заменить ему, внезапно осиротевшему, отца и мать.

* * *

Кукушонок, кто же ещё…

Славный кукушонок: вихрастый, с шелковисто-пепельными, почти сросшимися на переносице бровями, прозрачными бледно-серыми, широко расставленными глазами, прямым носом и большим – в деда, адмирала-разведчика? – ярко-губастым ртом; нежная кожа, глаза – как у Кати, Юли. Неудивительно, Катя и Юля были похожи как две капли воды; а вот веснушек у Игоря было маловато; редкие коричневые крапинки на розовых скулах.

Поделиться с друзьями: