Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Судьба играет человеком и, бывает, заигрывается… Однако к конкретному и такому резкому повороту судьбы кукушонка именно Германтов как раз-то и был причастен, кто же ещё?

Делов-то: хмыкнул, ляпнул, сморозил… А смышлёный русский мальчик стал офицером израильского спецназа! И естественно для него теперь патриотично выстаивать и отстаивать новые рубежи. И что же, он виноват во всём, что с кукушонком случилось потом, или – судьба, которая вела Игоря и лишь воспользовалась неосторожными словами Германтова для исполнения своих планов? Головоломная чушь.

За время познавательно-безрадостной прогулки по петлеобразной крепостной стене – прогулки над Старым Иерусалимом – умилиться Германтову удалось лишь тогда, когда в одной из пауз между сопровождавшими экскурсию пересказами-перекрашиваниями библейских легенд он невзначай спросил, что запомнилось Игорю из детских лет в покинутой им, внезапно исчезнувшей с карты политической географии стране, а Игорь ответил: репетиция военного парада на Дворцовой площади под дождём и – черничники на Куршской косе; ему навсегда запомнился вкус той черники.

Как во

сне?

Как во сне, хотя сам-то сон обрывала бесцеремонно зазвучавшая тьма – раззванивались с утра пораньше, ещё до серенького осеннего рассвета, колокола. Германтов просыпался под звоны-перезвоны в своём холодном, полуподвальном, с безоконными каменными стенами, а-ля узилище, номере крохотной гостинички, согревался под душем и – спасибо Игорю, сумел поселить почти в центре Старого города, на границе еврейского и арабского кварталов – сразу же выходил на извилисто-ломаную туристическую тропу, тут же пересекавшуюся с другими непрямыми тропами. Обжигаясь, проглатывал где-то на ходу чашечку горчайшего, с какими-то пахучими добавками кофе и – смотрел, смотрел по сторонам, на эту давно обжитую модель мироздания, неожиданно на миг какой-то к чему-то прилипая глазами в экзотической калейдоскопически пёстрой тесноте, но думал-то о другом, будто ничего и не видел он, совсем о другом… В условленном месте его поджидал Игорь.

Турист, экскурсант – передвигался во сне?

Игорь хитро распланировал неделю – отложил главное, поездку в Тель-Авив, к морю, а сейчас историческим многословием своим явно пытался Германтова отвлечь от мрачных мыслей и ожиданий, как мог, старался…

И что же он говорил?

Яично-жёлтые, бледно-палевые, табачные, чёрно-коричневые, карминные и лиловато-красные густо пахнущие порошки, железные, на косых подпорках, под разными углами наклоннённые козырьки, навесы, с лязгом-грохотом падающие рифлёные шторы… Теснота и – фантастическое разнообразие, ну да, город – этот вот город в городе – действительно как модель мира? И тут опять пряные порошки? Розмарин, кардамон, перец, горчица… А это? «Это бергамот», – подсказывал Игорь. Хотел спросить у него, но так и не спросил, приходила ли сюда Катя «нюхать»; в душном закутке, увешанном коврами, немощные старцы с кальянами из восточных сказок. Всё куда экзотичнее, ярче, чем в «Багдадском воре», первом из увиденных цветных фильмов.

Куда теперь?

Выбрался, пошатываясь, из облака восточных пряностей и едких дымков, и сразу за захудалой забегаловкой, кисло пахнувшей уксусом и барашком, всего-то в двух шагах от неё, сделанных по желтоватым, скользким, как лёд с наплывами, камням, – дворик с розовато-пепельным рельефным фасадом: романо-готическая печать крестоносцев. А внутри, во тьме, погасившей вдруг слепящее солнце – в глаза невольного паломника, добравшегося-таки до Гроба Господня, бросилась безвкусная витринка с кусочком грязновато-серенькой Голгофы, слепленной из папье-маше, со струйкой запёкшейся крови, изображённой убогой кисточкой; этакое и в провинциальном бедном музейчике бы постеснялись выставить; да ещё было каменное, жёлто-подсвеченное, протёрто-зацелованное ложе – собственно гроб. В низкой камере, куда надо ещё, пригнувшись, пролезть – то ли выдолбленный в камне неглубокий поддон, то ли подобие ванны с закруглённо-неровными бортами, где лежало с пятницы по воскресенье мёртвое тело, откуда оно чудесно исчезло, то бишь – вознеслось. Но это-то лишь макетики-декорации как условные знаки подлинности – наивно-плохонькие предметные декорации-иллюстрации-инсталляции к ошеломительным и потому – невоспроизводимым в косном материале новозаветным сюжетам, а вот сам Храм, сами таинственные его пространства, уж точно сумевшие переплюнуть время – суровые, тёмноватые, перетекающие одно в другое, – прошили Германтова волнением, ну да, волнением, которое тут же сопроводил приступ лихорадки, возможно вполне, он погрузился в транс; вот так экскурсия… И тут ведь смотрел он во все глаза, смотрел-всматривался, чтобы попытаться переключиться с изводящего ожидания встречи с «главным» на святые камни-пространства. При отменном своём пространственном воображении попытался представить хотя бы смутно план храма, не смог: контуры-границы растворялись во тьме, исчезали своды, терялись столбы. Волнение и впрямь отвлекало от того, что бойко ему сообщал Игорь. Волнующая свобода плывуче-сумрачных, с разбросанными там и сям аморфными лампадными вспышечками и огоньками свечей храмовых пространств, будто бы живших независимо от тонущих во мраке, пожалуй, что и утонувших уже столбов-пилонов, сводов: ну да, сакральность прежде всего нагнеталась непонятностью плана, самой плывучестью-затемнённостью этих намоленных пространств, лишённых граничных контуров. И, как повелось, восприятие чего-то нового, неожиданного и неизведанного, устремляясь к будущему, как к таинствам вечности-бесконечности, вдруг взывало к воспоминаниям и обостряло прошлые ощущения: время закольцовывалось, а из потока частиц этого кругового времени, как при фотографировании, вырезались избранные мгновения. Да, смотрел, смотрел с необъяснимо нараставшим волнением по сторонам на незнакомые древние камни-пространства, смотрел, неосознанно пытаясь разорвать новыми впечатлениями закольцованность своих мыслей, и – получается – досмотрелся? Темноты храмового пространства, как когда-то темень мокрой, с тускло поблескивавшей мостовой Стремянной улицы, пронзил пушистый луч фар, густо заполненный подвижными капельками дождя, и тотчас же Германтов, удивляясь бессмертию этого мокрого луча, смог чётко, как при дневном свете, увидеть голубую от утреннего инея траву, Катю у рыбацкого костра, шумно дующую на обжигающе горячую, свежеиспечённую картофелину, или Катю – в лесу, под пухлой дюной, собирающую в соломенную

шляпу лисички. Храм как таинственное вместилище прошлого будто бы был для него одного, для обострения волнений его, для проявлений наново старых снимков – и фотоснимков, и магических снимков памяти – воздвигнут крестоносцами тысячу лет назад…

Значенье темно, вот и – волнует?

Уловив на лице Германтова противоречивую гамму чувств, предупредительно шагнул к нему, умело изобразив приветливую улыбку, изящный стройный красавец с умными весёлыми карими глазами и мушкетёрскими каштановыми, с рыжеватостью, усиками, заострённой бородкой. Облик породистого церковника, наверное, имевшего высокий духовный сан, как бы чуть свысока посматривавшего и на холодноватую аскезу протестантизма, и на чадящие кадильницы православия, навсегда запомнился Германтову. Еле заметно, но внушительно покачивался бронзовый крест на его груди; на нём была коричневая, мягкими складками ниспадавшая ряса… Коричневые рясы у францисканцев? Вот так интуиция у прелата-физиономиста и читателя тайных движений заблудших душ, безупречного слуги Бога! Он, перебирая чётки, сразу заговорил с Германтовым по-французски.

– Ваш взор и сердце, вижу, не затронуты окошком с наивным видом на смакетированную Голгофу, – явно имея в виду и другие макетные поделки, выхваченные из темнот подсветкой, он с первых же слов признал, что даже в Риме, в главном, начинённом подлинными шедеврами искусства соборе Святого Петра отнюдь не все фрагменты убранства и росписей художественно состоятельны. В каком всё же сане он был? Нетрудно было лишь угадать конфессию, которую столь достойно представлял обликом-поведением своим неотразимый священослужитель; тёмные, с золотистым отливом чётки струились меж длинными тонкими белыми пальцами…

– Что же тут можно поделать? – риторически спросил католический прелат, улыбаясь и эффектно отбрасывая в широком описывающем жесте лёгкую руку с белой холёной кистью. – Вера зиждется на простодушии; церковная мишура со всеми её покоробившими ваш вкус изобразительными огрехами пробуждает ведь у паствы, всегда наивной в массе своей, чувство сопричастности духовному подвигу Голгофы и чуду Воскресения: верующие покорно, но в ожиданиях по-детски чистой радости внутреннего сверхъестественно тёплого просветления обходят здесь несовершенные декорации подвига-чуда раз за разом, из года в год, из столетия в столетие, в болях и надеждах своих предаются перед ними, декорациями этими, как перед алтарями, сиюминутным ритуалам, молитвам, тогда как, – гордо блеснули горячие глаза, – сам корабль веры совершенен и вот уже два тысячелетия неостановим… «Да, корабль веры оставался всегда под парусами-парами, это трудно было бы отрицать, хотя, – думал Германтов, – и давал всё более заметную течь…» Тем временем щеголеватый красавец с эффектной непринуждённостью увенчал свои риторически-убедительные и при этом успокоительные сентенции подарком: достал, будто фокусник, подарок из складок рясы, вручил маленькое, изящно исполненное распятие; прощаясь и проникновенно глядя Германтову в глаза, перекрестил артистично воздух.

Как во сне, как в мучительно тягостном сне провёл три иерусалимских дня. Во сне смотрел во все глаза на то, что задевал взор, но при этом мучился подспудным ожиданием пробуждения.

Пробудившись – увидит главное, а пока…

Сновидением был и престранный, расширившийся вдруг кверху одинокий кипарис, как если бы большой густой тёмно-зелёный локон дерзко выбился из его вертикальной, волосок к волоску, причёски. Этот кипарис, явно знавший что-то о сумасшедшем семействе вангоговских кипарисов, возник сбоку от храма, в торце узкого переулка. Сновидением оказалось даже всё то, что возникло за низкой каменной стеной и выкрашенными маслом ярко-лазоревыми железными воротами, теми, что были напротив входа в храм Гроба Господнего. Подарочное распятие лежало уже в кармане, а в ворота упёрся пятившийся Германтов, желая сфотографировать храм; за воротами возник молодой араб, он чистил в тазу большую, плоскую, как лещ, рыбину, серебром невесомых монет разлеталась крупная чешуя… Что-то промычав, знаками разрешил подняться; крутая скользкая лестничка, ведущая к дому, справа от дома – удлинённая увитая зеленью беседка-трапезная с деревянным столом, длинными скамьями вдоль стола; красноглиняные миски, кувшины; монахи в чёрном.

И ещё – сновидение, хотя ничего фантастического, брёл себе, брёл, сворачивая туда-сюда, ненароком набрёл… Потом узнал у Игоря название места: Кардо. А сновидением было редкостное по гармоничности своей многоуровневое пространство с относительно новым каменным рыжеватым, со скруглёнными тёмными ставнями, строением наверху, на коричнево-красном земляном, поросшем белесо-жёлтенькими былинками бугре, который возвышался над булыжной, взятой в подпорные стенки и превращённой в артефакт, рекой античной римской дороги, протекавшей там, глубоко внизу, как бы на дне воображаемого ущелья; графитно-серая, с отблесками на выпуклостях булыжников река и – раскидистый безвозрастный бледно-зелёный куст мифологической ивы на берегу, у метафорической – окаменевшей? – воды.

Сновидением был и новенький еврейский квартал – весь из тёплого золотистого камня, весь, и мощение маленьких площадей и улиц его, переулков, щелевидно-узких проходов между домами. В подкупающе естественной планировке квартала воспроизводилась теснота и уличная паутина древнего, когда-то поднявшегося здесь, но в боестолкновениях шестидневной войны окончательно порушенного иорданского поселения, послужившего последним укреплённым рубежом перед Стеной Плача. И все телесно-тёплые объёмы новенького квартала как новенькие не воспринимаются, ибо нет сухой геометрии: тут срезан угол, тут еле заметно скруглён… Нет ныне «правильных» или модных форм; и все фасады и простые детали их, как и все, такие же тёплые, как стены, ступенчатые тротуары его – будто высеченные из монолита.

Поделиться с друзьями: