Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

– Подумай.

Бызова вытерла бумажной салфеткой рот, бросила скомканную салфетку на поднос и – вышла в электронную картотеку, довольно обширную, да ещё с фотками в фас и профиль, добытыми агентством в местах заключения. Глаза бы не видели этих мордоворотов… Так, – вот они, рассортированные красавцы с большой дороги! – кавказские воры в законе, обосновавшиеся в Москве, так, распорядители «общаков», так, «смотрители» за территориями, так, «цеховики», «разведчики», «связисты», «семафорщики», «чистильщики», «стрелки», так, главари громких рейдерских захватов…

В Риге тоже было по-весеннему солнечно, с крыш и деревьев капало, текли вдоль дорожных бордюров журчаще-булькающие ручейки, и пока Вольман ехал в такси из аэропорта, он всё успешнее отгонял печальные размышления, а сейчас ему даже захотелось подышать весной, размять ноги… – у него было ещё часа полтора до начала похоронных церемоний.

Ему вспомнились приезды в Ригу, в прибалтийскую «домашнюю заграницу», на студенческие каникулы:

кофе с бальзамом в крохотном кафе «Двенадцать студьев» на Домской площади; кучки молодёжи, собиравшиеся по вечерам у кафе «Луна», здесь вот, наискосок от «Лаймы».

Отпустил такси на бойком месте, в городском эпицентре, – «под часами», у светящейся по вечерам-ночам изнутри призмочки «Лаймы», облицованной молочным стеклом; вдохнул полной грудью.

Как хороша была весенняя, влажно засверкавшая Рига!

Вдохнул полной грудью… – его даже повеселила рекламная схватка над ближними крутыми крышами двух парфюмерных конкурентов с разными весовыми категориями, – латвийский лилипут «Дзинтарс» всерьёз надеялся побороть международного гиганта «Ива Роше»?

Обернулся.

Поодаль, в белёсом небе за обелиском Свободы, льдисто голубела плашка высотной гостиницы, а спереди и слева, над черневшими, спутанными ветвями парка, на куполах дородного псевдовизантийского храма, пятнисто ещё лежал снег, но в стёклах кондитерских, табачных и цветочных киосков горело солнце; пёстрая молодёжная двуязычная сутолока у автобусной остановки… всё было так знакомо, в беззаботном ералаше, воцарявшемся в голове, замелькали даже простенькие значения латышских вывесок, хотя Вольман лет пять как не был в Риге; необъяснимо растроганный встречей с городом своего детства, осматривался: как много живых цветов, – тюльпаны всех нежнейших оттенков, белые и лимонно-жёлтые нарциссы, крокусы, фиалки, мимоза на больших ветках, остро-пахучая, жёлтыми шариками празднично замусоривавшая тротуар, – однако цветы он купит попозже, через часок; во внутреннем кармане пальто музыкальная дрожь пробила мобильник.

– Убили Ашота, убили Ашота, – запричитала трубка голосом Жанны, компаньонки Габриэляна. Вольман почуял, сразу же почуял, как остро, дурманяще-тревожно, удушающе даже, запахла мимоза. С упавшим сердцем он выслушивал ненужные ему подробности убийства: чёрная метка, последнее кучумовское предупреждение?

Так уж совпало, что в это же самое время, в усадьбе, отделённой полосой берёзового леса от Сергиева Посада, старику с лошадиным лицом, который прогуливался под перезвон колоколов Лавры по своему саду перед обедом, докладывали о…

Кто убит, за что? – Германтов опять приблизился к витрине с телевизорами, поправив на плече ремень сумки; знакомая кучка зевак, растиражированная экранами, и впрямь застыла в скульптурной выразительности.

Хорошо хоть, что его эта уличная криминальщина не касалась.

Никаким боком не касалась.

И опять, – сумбурная активность и нахрапистые социально-экономические перемены напрямую ведь тоже не касались его, обычного прескромного в запросах своих покупателя-потребителя, – опять он подумал о новом русском капитализме, словно горделиво расхваставшимся, как вульгарным шиком своим, так и сразу всеми теми ужасами, которыми нас, как оказалось, не без оснований на то, запугивали социалистические идеологи; подумал о капитализме с изысканно-манерным изобилием фаянсовых и кожевенных изделий и – дикостью, жестокостью, с тёпленьким ещё мертвецом, ноги в дорогущих туфлях картинно, словно на потребу братии телеоператоров, спешащих к очередной сенсации, протянувшим из подворотни на тротуар; вот уж чего никто из совестливо-велеричивых мечтателей-умников, жаждавших, как принято было в шестидесятнической среде, просветляющих, – только прогрессивных и просветляющих, только справедливых и добрых, – других не примем! – перемен, не смог бы, будь и семи пядей во лбу, предвидеть; ну да, мечтали в трепетных снах своих о радужном, не хуже чем в Швеции, социализме, а… а тут, – ёрнически заулыбался, машинально прикрыв глаза, – нате вам, сладкие лунатики, зачарованно бредущие к свету всеобщей справедливости по карнизам мрачной реальности, выкусите: разве не снайперски-меткие неуловимые киллеры правят отныне бал? – стрелки по движущимся бизнес-мишеням, едва ли не состоящие на госслужбе, деловито выполняют расстрельные заказы, а для самих киллеров тем временем моделируется престижная униформа, которую, не иначе как для долгожданного улучшения инвестиционного климата в России, вскоре сам великий и могучий Юдашкин, кутюрье на все переходные от социализмов к капитализмам времена, покажет на престижнейших помостах миланской недели высокой моды: этот, мышиного цвета, строгий мундирчик сгодится для тех простоватых киллеров, кто не только пистолетами вооружён, но и кастетами и битами в темноте убойно орудует, а этот, коричневатый, с позументом, с воротником-стойкой, украшенным золотыми веточками, для тех, кто виртуозно управляется со стволами с оптическими прицелами.

Так, открыл глаза.

И тотчас же вспомнился Германтову шелушившийся, с запылёнными струпьями извёстки, пилон в достославной котельной Шанского, – пилон с репродукцией брейгелевских слепцов; а попозже Просветители ещё и подарили слепцам розовые очки… Но это – лишь избранные знаки горькой всемирной, по сути, – ветхозаветной, мудрости, лишь ситуативно

и слегка по ходу исторического времени подновляемой: так было, так будет. А как не вспомнить что-нибудь сугубо-нашенское и сверхвыразительное, – относительно недавнюю телесценку, заснятую на каком-то народном татарском празднестве: Ельцин с повязкой на глазах, – сказочно как хороша метафора, – огромный, сжимающий двумя ручищами былинную палицу, богатырь-президент замахивается, чтобы вслепую разбить горшок.

А о чём, поругивая партийно-советскую власть, травя анекдоты про неё и жалуясь, что жмёт, давит, обрекает влачить бессмысленное существование, нехудшие умы наши мечтали с завязанными глазами в шестидесятые-семидесятые? Теперь кажется, что сами себе завязывали глаза…

Так какого же будущего хотели?

Как давно всё это было, давным-давно… а ничто, показалось, ничто в изменившемся торопливом мире не сможет потревожить его необязательные воспоминания.

Ну не смешно ли! И тогда-то, в далёкие уже годы, Германтову, к нехудшим умам тоже, наверное, принадлежавшему, но, само собой, никакими особыми идейно-общественными доблестями не наделённому, лишь наперекор «Краткому курсу истории ВКП(б)» просвещённому и кое-чему выученному Анютой, было смешно слушать иные из самообманных речей, а уж сейчас, после того, как, раскрошившись изнутри, безо всяких внешних толчков обрушился наш деспотический Карфаген, и возник на руинах советской власти дикий капитализм, в тогдашнюю притягательность столь прекраснодушно-пустых, как социализм с человеческим лицом, стереотипов, мечтательно навязываемых близкому будущему, и вовсе трудно было б поверить: гордо содрогаясь от наплывов отваги, мечтали о восстановлении «ленинских партийных норм», умилялись и горячо аплодировали на «Диктатуре совести» и прочих политых социалистическим сиропчиком пьесках про «Декабристов», «Большевиков»; Вознесенский срывавшимся от волнения голоском требовал «убрать Ленина с денег»… это что – явная передозировка шестидесятнической мечтательности, вкупе с исключительно московскими глупостями известности-публичности-популярности, выдаваемыми самим себе за «очищение» и «движение к правде», за новейшие «этапы большого пути»?

В областном Ленинграде, отлучённом от столичных трибун и соблазнов, Германтов таких глупостей не слыхивал, во всяком случае, – от поэтов.

Хотя многие интеллигентские компании были заражены общим вирусом… – мутировавшим, конечно, от этапа к этапу большого пути, но всё же народовольческим? – о том, что давно минуло, что лишь слабеющий побочно-ретроспективный интерес могло бы представлять ныне, продолжал думать он, продолжая одолевать внутреннее сопротивление: ну зачем всё это, идейно-затхлое, небрежно ходом жизни самой отброшенное, ему теперь вспоминать, когда позади – руины, и резко, как картина в компьютеризованном театре, сменилась эпоха, и впереди… впереди так мало оставалось; зачем?

Разве что затем, чтобы припомнить ушедших.

И… и как же надоедливо высовывались раз за разом из подсознания, как из тёмной подворотни, ноги трупа в дорогих, с острыми носками, щиблетах.

Кожаные подошвы – оранжевато-палевые; щиблеты новенькие, подошвы ещё не запачкались.

Подворотня… как пасть дьявола?

Увидел над головой своей не блеклое голубоватое петербургское небо с подвесками проводов, а вспарушенно-гранёный свод флорентийского баптистерия; на смальтовом своде, меж крылатыми серафимами, привиделся ему страшно-престрашный, – до смеховых колик в животе, – дьявол, из клыкастой пасти которого торчали ноги еще непережёванного, непроглоченного несчастного.

Германтова издавна забавляла довольно-таки примитивная, но исторически устойчивая схемка-противопоставление: мы хорошие, а власть плохая. И что же, он, – тем более, что тема «мы и они» не задевала его за живое, – был исключительным умником-прозорливцем, а прочие все, все те, кого бинарная оценочная максима та болезненно задевала, и с кем порой он общался, – наивными глупцами-слепцами? Избави боже, даже в полемической заносчивости не считал Германтов себя умником-прозорливцем в общественно-политических сферах, а исключительность свою, особую, заметим, поисково-интерпретационную исключительность, если нескромно и ощущал, то лишь во вдохновенных залётах в сферы искусства, да и то, чаще всего, по утрам, стоя перед зеркалом; и уж точно никогда он в пику оппонентам своим не считал власть хорошей, куда там, не спятил же он, чтобы называть белым чёрное, да и неустанно стонущие передовые критики советской власти были люди близкого ему духовного склада, и само-собой он никаким конформистом не был, однако… он, разумеется, давно знал про «руки брадобрея», давненько уже считал мандельштамовское определение исчерпывающим именно для характеристики советской власти как раз после пятьдесят третьего года, когда её кровавые инстинкты явно пошли на убыль, а наследственные властные повадки уже воспринимались им всего лишь как «отвратительные»; да и придумал он себе убедительнейшую формулу, – мол, великая идея свободы лишь знаменует грядущее закабаление. Однако, не совестно ли теперь, задним числом, корить за какие-то прошлые промашки и сомнительные оценки умерших, которые не могли уже ответить ему, объясниться? Да и что зазорного было в том, что критика отвратительной власти и мечты о смене безнадёжно скомпрометированных государственных вех каждым из них, критиковавших-мечтавших и следовательно, – существовавших, считались естественными признаками приличного человека?

Поделиться с друзьями: