Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Революция? – вспомнился чугунный Дзержинский, подвешенный в ночном небе над Лубянкой на стреле крана. Как подробно они, встретившись в Париже, обсуждали потом с Шанским случившееся за те три дня! Да, революция, но невероятная для России, – кардинально всё переменившая, но – мирная. И за это эволюционист Германтов внезапную исторически-уникальную революцию ту так высоко ценил, ценил он и девяностые годы с их военно-экономическими безумствами, проторившими всё же, как оказалось, прагматично-разумный путь, ценил он, хотя принято было коллективно брезгливо морщиться, и «нулевое» десятилетие, сытное и относительно свободное… – десятилетие умеренной реставрации.
Но, – время-то подлое, – говорили, – подлое и грязное; ну да, надо было бы сразу, на четвёртый, ну-у, ладно… на пятый день непредусмотренной буржуазной революции чистенький социальный капитализм установить.
Ко всему, – ещё говорили, – это же реставрация,
Ну и что? – пожимал плечами Германтов, – пусть себе кажется: принято на наше исконное беззаконие сетовать, но тут-то мы живём по закону: всякая революция ведь всегда обманывает завышенные первоначальные обещания, за революцией всегда закономерно следует утешительная для разочаровавшихся, с тоской поглядывавших назад, и удручающая самых нетерпеливых либералов попытка внешней, поверхностной реставрации, во всяком случае, – за быстрой нашей, трёхдневной, антикоммунистической революцией последовали, по ухабам и через рыночную пень-колоду, через кровавую, с танковой пальбой, отмену советской власти, через две чеченских войны, годы с элементами реставрации, – этакими символическими и риторическими, главным образом, символическими, возвратами в дореволюционное, то бишь – в коммуно-советское, прошлое; скрытая историческая цель такого противоречивого, – шизофренического, как припечатывают, – периода, смешивающего символы разных эпох, в том, чтобы главные завоеваения революции, пусть и вызывавшие раздражение-отторжение у самых замшелых и даже – непримиримых, сохранить, позволить элементам новой формации врасти будто бы незаметно в жизнь.
И разве же не вросли?
И разве не всё – ворчи, да хоть и рычи, – другое уже?
Границы открыты, витрины блещут…
Да, рычаг повернул обратно, но – при этом – вперёд? Назад-вперёд, – к капитализму; не иначе как дурь… одумалась?
Вот так формула, в духе Шанского.
Два исторических кульбита за один век, – из капитализма в социализм и обратно, из уравниловки социализма, в стихию капитализма, – и всё как-то наперекор всем теориям экономистов и политологов, наперекор всем благим намерениям-пожеланиям, допущениям и прогнозам, – всё как-то спонтанно, как-то само-собой, и будто – спьяну.
Именно так: проснулись и…
И уже не так грязно, не правда ли?
Капитализм-то, новорожденный, но золотого тельца-быка за рога сразу ухвативший капитализм, как извечно ему вменялось продажно-рекламной его природой, уже внешней благопристойностью своей озаботился – озираясь, думал Германтов, – дома на всю высь свою подновлялись, освежались, уже не только стёкла витрин были старательно, до неземного блеска, вымыты специальными вспенивающимися жидкостями, – вот, пожалуйста, рослый малый в новеньком ярко-синем комбинезоне оглаживал стекло паралоновой щёткой, насаженной на длинную алюминиевую палку, – уже едва ли не все дородные обмыто-приубранные фасады-лица напоминали подкрашенных и припудренных покойников… на словах радеем за чистоту, а не нравятся такие, не стесняющиеся откровенно наложенной косметики фасады, что-то не так? Где-нибудь в пряничной Германии мы закатываем глаза, завидуя немецкой опрятности-аккуратности, восторгаемся стерильностью быта и ухоженностью городов, их постоянными, но будто бы свеженаложенными румянами, а стоит в немытую Россию вернуться… Всё не так нам дома у себя, всё-всё не так, особенно, если богатые торговцы приводят в порядок бедный твой дом, столько перетерпевший. Но почему, почему всё же так интимно-дороги нам, – думал Германтов, – подтёки грязи и ржавщина крыш, загаженные голубями карнизные тяги, слежавшиеся на рельефах стен, забившие русты многолетние пыль и сажа, трупные пятна, которые расползаются по каменно-штукатурной плоти? А как сладко дышится нам вблизи дворовой помойки? С каким мазохизмом, с каким душевным даже подъёмом готовы воспевать мы гибнущий Петербург. А Петербург-оживающий, ещё и пожить-то по-настоящему не успевший, сразу кажется нам искусственным и даже нечестным каким-то по отношению к своему безутешному недавнему прошлому. Неужели такой укоряющей силой внушения, – раз и навсегда! – обладают сумеречные безжизненно-мощные объёмы-пространства, словно воплотившие на брегах Невы самые мрачные видения Пиранези? И можно ли не вспомнить страшные петербургско-петроградские графические листы Добужинского времён военного коммунизма?
В Петербурге ценится прежде всего, – эстетика умирания?
А что? Петербург, и впрямь, пронзительно красив, когда умирает.
И, конечно, давят и давят, с годами – всё сильнее, как ни странно, давят на вроде бы оттаявшее сознание неотменимые образы блокады: заваленный снегом Невский, вмёрзшие в лёд трамваи, чёрные фигурки, везущие детские санки с трупами, запелёнутыми в тряпьё.
С нараставшим
апокалипсическим грохотом вылетела из ближней водосточной трубы ледяная пробка, разлетелась по тротуару остро сверкающими осколками; не поскользнуться бы.Он по-прежнему стоял на углу улицы Подковырова, по-прежнему голые тополя виднелись вдали; ему почудилось, что с тополей уже слетал пух.
Мираж… он ждал лета? Ну да, озарённый, вернётся он из Венеции и летом допишет книгу.
Медленно Подковырову улицу перешёл, пошёл к Полозова.
Опять «Ив Роше».
А-а-а, здесь, в нескольких шагах от улицы Полозова, он повстречал Витю Кривулина незадолго до его смерти; у Вити была большая выразительно-значительная голова, тогда же, при встрече, голова Вити, как показалось Германтову, была ещё крупнее, чем прежде, и борода, как у библейского пророка, густо разрослась, поседела, словно паутинки её опутали.
Витя стоял, опёршись на палку, – Германтова не заметил.
И почему-то он Витю не окликнул, побоялся спугнуть?
Что спугнуть, – отрешённый взгляд в никуда, безутешно-последние мысли, прощальные строчки-рифмы?
А сейчас, не доходя до улицы Полозова, за очередным немецким обувным магазином, за «Саламандрой», и – сразу за швейцарскими часами «Картье», засияли картинки на экранах телевизоров.
Вот – беспомощная, затопленная кипятком Ульянка: из бескрайнего парящего озера торчали хрущёвские пятиэтажки с разбросанными по фасадам в клеточку спутниковыми тарелками.
Вот, – подвижные телекартинки, три или четыре всего: соревнования по биатлону на фоне небесной синевы и альпийских пиков, балетный номер с прыгавшим-летавшим Барышниковым.
Но впервые, наверное, за долгую карьеру звёздного танцовщика пируэты его не привлекали внимания.
Почти все телевизоры в глубине магазина, – преобладали роскошные японские и южнокорейские плазменные панели, – показывали один и тот же, вполне статичный, – но явно «топовый» на сегодня, – сюжет: опоясанный целлофановой бело-красной лентой участок тротуара Ординарной улицы у угловой кофейни с алой маркизкой, серо-синий полицейский «форд», чуть в сторонке, – кучка характерных зевак, негодующе-растерянных граждан Ординарной улицы, словно позирующих Родену; а труп уже был накрыт тряпкой, но это был тот труп, тот самый: из-под тряпки узнаваемо торчали удлинённые остроносые туфли.
Кто убит, за что? – Германтов отошёл от витрины.
В это же время на своём рабочем месте в офисе «Агентства журналистских расследований «Мойка. ru.» посматривала в телевизор и Виктория Бызова, и хотя она, в отличие от Германтова, слышала голос телевизионного диктора, тоже мало что пока понимала… Бызовой минут пятнадцать назад позвонила из кофейни знакомая, она случайно пробегала мимо места убийства. – Похоже, заказуха, – сказала знакомая, – по виду, бизнесмен. И вот телевизор: «выходя из двора своего дома на углу Ординарной улицы и Большого проспекта Петроградской стороны, был убит известный предприниматель», – но кто же на самом-то деле этот Габриэлян? С кем «известный предприниматель» был связан-повязан? Надо заглянуть в электронную картотеку преступных авторитетов… – подумала Бызова, торопливо доедая пиццу папперони, которую ей на подносе с прозрачным термоколпаком на рабочее место доставили снизу, из сетевой, но предоставлявшей бонусы эксклюзивным клиентам, занимавшей первый этаж этого же дома, пиццерии… погода была отличная, в окно светило солнце, Мойка быстренько очищалась от льда, блестела рябь на тёмной воде… а в другом окне блестели новенькие витражи универмага «У Красного моста»: скоро открытие.
Взяла мобильник, нетерпеливо содрогавшийся на столе.
– Вика, у тебя включён телевизор? – спросил коллега. – Думаю, этот Габриэлян по твоей епархии, он по моим сведениям двух охранников снаряжал в Мюнхен, чтобы встретили там важного клиента и затем сопроводили в Венецию, – ты тоже на охоту в Венецию отправляешься, так? А дичь наметила? Нечётко всё пока? Вот и пойми ради кого и чего было такой переполох поднимать. Габриэлян утречком ещё в свою службу безопасности из дому звякнул и скипидаром кого надо смазал, чтобы срочно пушки прочистили, перезарядили и во всеоружии вылетели вечерним рейсом «Люфтганзы»… – информатор из конторы Габриэляна мне мейл кинул за час всего до убийства шефа…
– Что за важный клиент?
– Московский бизнес-вип, поднявшийся на дрожжах нефтянки, но, если верить информатору, – некриминальный.
– Такое бывает?
– Сказка – ложь, но…
– Ладно! Кто же такому чистенькому клиенту мог угрожать?
– Задели, наверное, какие-то внутримосковские разборки.
– А кому в Москве питерский Габриэлян мог мешать?
– Наверное, конкурентам.
– Но кто конкретно провинциального Габриэляна мог бы захотеть устранить? Что если им всего-то воспользовались, – не стреляли ли в Габриэляна, чтобы припугнуть вип-клиента?