Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Резко остановилась.
– Может так быть: эфемерно-недостижимая, но – реальная? Реальная, а как кажется, – лишённая очертаний.
– Этот-то феномен и волнует, меня-то уж точно волнует прежде всего, – не предчувствия неуклонного мирового угасания и распада, – привет Шпенглеру, – которые так терзают Людвига фон Ашенбаха, не запретное его влечение к мальчику-поляку и темноватая эстетская страстность, не последний взгляд умирающего Ашенбаха на совершенного, входящего в воду мальчика, воспринимаемого им, как прекрасный осколок античности; даже не пронзительно снятый сам миг смерти Ашенбаха на пляже, а образ… – киноизображением схвачено само его ускользание.
– Образ ускользания? Вы верны себе: ни да ни нет. Не сердитесь,
При этом – ещё и за познавательным горизонтом? Германтов вспомнил давние свои размышеления; до чего навязчива память: аэропорты, венецианские аэропорты, обесточены, а он…
Сказал:
– Именно! На пляже все повёрнуты лицами к воде, и, значит, к горизонту невольно устремлены все взоры. И если сперва нам показывали долгие планы лиц, то затем, – долгие планы пляжа и водного горизонта, как бы долгие планы… отсутствия.
– А видим мы только – смягчённый солнечный свет, песок, еле подвижную воду. Какая-то сплошная текучая полусонная пограничность?
– Именно.
– А Венеция – как мечта?
– И да, и нет! – если как земная мечта, то она относительно легко достижима. Хотя – не для нас с вами, само собой, не о нас речь: ключи от Венеции упрятаны от наших посягательств в сейфе райкома партии.
– Как в заколдованном ларце у Кощея Бессмертного?
– Если, конечно, КПСС – бессмертна.
– Вы в этом сомневаетесь?
– Всё больше.
– ЮМ, вам хотелось бы верить… но – верится с трудом; ЮМ, вы – сомневающийся утопист?
– Довольно точно.
– А вам хочется увидеть Венецию?
– Хочется, причём, – с давних, почти младенческих пор, врать не буду.
– И мне… мне очень хочется, но не верится, что увижу.
– Но это, повторюсь, – мечты о Венеции, – земные мечты; даже в новелле Манна Венеция в каких-то великолепных притягательных частностях своих, известных миру, вполне зримо описана, – вспомните хотя бы как, спешно наняв гондолу, Ашенбах азартно преследует тайный объект своего влечения, как предупреждающе кричат гондольеры у поворотов и пересечений каналов, – словами чудно выписана конкретная картинка венецианского дня, а вот в ленте Висконти о смерти сказано главное – это угасание отдельной жизни внутри угасания эпохи, угасание, символизируемое самой Венецией: «невыявленная», как бы «непоказанная» Венеция, призрачная, спрятанная за горизонтом, пожалуй, дана как зовущее потустороннее сияние.
Гуляли. Болтали. Молчали. Но – сколько это неопределённое состояние могло продлиться, не затянулись ли Германтовские ухаживания?
Да и был ли он влюблён в Веру?
Как будто был влюблён, был, и – не как будто, а… Не зря ведь у него в зрачках и синие-синие огоньки загорались вдруг, например, тогда загорались, когда он и Вера стояли перед фасадом буддийского храма, и Вера со счастливым испугом подумала даже, что огоньки в его глазах вспыхивают ещё ярче, чем гортензии, о дивной синеве которых она как раз говорила.
Теперь-то он не задавал себе дурацкого вопроса: почему это вспоминается, а не то? Не задавал вопроса потому что знал наперёд ответ.
Знал!
Вспоминая сейчас с удивлявшими его самого подробностями прогулки и беседы с Верой, он ведь намеренно тянул время, прибегая к неуклюжей попытке обмануть самого себя, – оттягивал момент, когда придётся вспомнить самое неприятное.
И чем дольше длились эти уклончивые воспоминания, тем лаконичнее, точнее – короче, должен был бы быть их итог.
Был влюблён, и синие огоньки вспыхивали в глазах. И он мог бы, вполне мог бы, сжать её вспотевшую от волнения ладошку в своей ладони и повести… и она бы радостно покорилась, пошла бы за ним, так как, чувствовал он, давно ждала этого момента… мог бы, сочетая твёрдость и нежность, повести за собой, а думал
тогда о сходстве Веры и мамы, смотрел на линию пробора в гладких блестящих её волосах, и одновременно, – бывает ли так? – думал о Лиде, которую не мог уже несколько лет забыть…И видел он скучненький залец ресторана «Сокол» с окном на лётное поле… ему вновь привиделся даже, как когда-то во сне, он сам, несостоятельный жених, выпрыгивающий в окно, бегущий панически к самолёту.
И он думал – были ведь женщины, которых он больше никогда не увидит, а воспоминия о них, случайно посещая, не отзовутся болью, промелькнут лишь, как не раз бывало, «натюрморты любви»: свисающие со спинки стула складки зелёной юбки Сабины, бусы на подзеркальнике, локоть в зеркале и мокрый скат крыши, заваленной жёлтыми кленовыми листьями; или – край стёганого одеяла, атласный алый халат Инны, брошенный в кресло… вспоминая ненароком былых возлюбленных, он бессознательно претворял физическое и этическое в эстетическое, листал не без приятности репродукции интерьерных натюрмортов, а Лида-то вспоминалась ему с неизменной болью. А теперь вот ещё и Вера? Одна любовь, новая, не могла излечить от другой, разделённой, но необъяснимо им самим прерванной, с тех пор так и не утолённой? Плюшевые шапки сосен разбухли, редкие лиственные деревья давно оголились, – промозглым, холодным днём вдоль глухо рокочущего серо-коричневого залива брели по мокрому песку из Комарова в Репино и негде было согреться, все забегаловки были заколочены на зиму; потом, вернувшись, выпив где-то у Финляндского вокзала плохого кофе, допоздна бродили по городу под дождём, «густая слякоть клейковиной полощет улиц колею: к виновному прилип невинный, и день, и дождь, и даль в клею…» – сколько стихотворений успела Вера ему прочесть, а всё не решался он её взять за руку, повести к себе на Ординарную улицу; куда там. Он никогда прежде не боялся женщин, не трепетал без меры, не терял естественности и уверенности в себе, а теперь? – ум Германтова, осторожничая, осушал все приливы чувственности.
Короче.
Вера написала ему письмо, а когда он его получил, – удивлённо повертел перед глазами конверт и даже понюхал, не надушен ли? – зазвенел телефон.
– Я хотела всё, что накопилось, сказать, но струсила и написала письмо… я вам пишу, чего уж боле, что я могу ещё сказать, – хотел было всё обратить в шутку Германтов, но почувствовал, что такая шутка получилась бы до нелепости плоской, смолчал. – А теперь я струсила ещё больше и прошу, настоятельно прошу, мне вернуть…
– Я его ещё не успел распечатать, – словно оправдываясь, молвил Германтов; он был растерян, – настоятельно?
Назавтра он вернул ей её письмо.
В письме было, наверное, признание в любви, а он… но в письменном объяснении в любви, – подумал, – всегда содержится приговор любви.
Она написала, – она же и виновата?
Или всё же был виноват он, не нашедший простых главных слов? История повторялась? – он, речистый такой, при своём-то словарном запасе, ведь главных слов до этого и для Лиды не смог найти.
Ещё короче.
Назавтра же, когда он вернул ей её письмо, они остановились на углу Съезжинской, летел мелкий колкий снег, и Вера решилась порвать резину пауз и необязательных реплик: мне пора, до свидания, и – зашагала по Съезжинской, удаляясь, и Германтов, онемев от неожиданности, подумал: куда она уходит, куда…
Только что он уловил в глазах её последний вопрос: да или нет?
И – промолчал.
И что же с его стороны могло бы быть теперь глупее этого обречённо-сдавленного молчания?
Совсем коротко.
Вскоре Вера бросила аспирантуру, отказавшись защищать диссертацию, почти готовую, и исчезла из его поля зрения; через год он узнал из разговоров на кафедре, что она вышла замуж за иностранца и уехала за границу.
Так, «Мраморное мясо», – перешёл Съезжинскую; тучка наползала на солнце, меркли витрины.