Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Так, красно-кирпичный, словно подкопченный, брандмауэр, и – деревья, деревья… всё вокруг потемнело, стало сумрачным, мутноватым, лишь чёрные, будто лакированные стволы блестели; афиша: театр «Док», инсценированное «дело Магнитского», за афишным стендом, в стекляшке-забегаловке, – «Три пирога», а дальше – «Lee» – джинсовый рай», а ещё дальше и наискосок, на противоположной стороне проспекта, там, где вывеска итальянской сантехники «Марко Треви» и салон фаянса «Ван Бас», высокий, – раз, два, три… – шестиэтажный, со вздувавшимися эркерами и плавным скруглением на углу Зверинской улицы дом, за закруглением, – кафе «Фортуна», отель «Амулет»; посмотрел на дугообразный парапет с чугунными решётками в разрывах, с вазами, эффектно темневшими на фоне неба.
Ватный край тучки побелел и снежно загорелся, солнце высвободилось из ваты, засияли опять витрины, машины.
Высветлилось
А вытолкнули «котельного оператора» Шанского в эмиграцию за «действа» в его котельной, – действительно, так и было, – управлялся он с насосами и вентилями будто бы безупречно, никаких нареканий, ни одной квартиры не заморозил, однако ему не смогли простить визит в котельную двух англичан из Оксфорда, – визит, который прозевала служба наружного наблюдения; Шанский уверял, что топтуны замёрзли во дворе и вынужденно, дабы не околеть, шмыгнули в дворовую служебную дверь «Европейской», чтобы отогреться и… – топтуны получили потом заслуженный нагоняй, их начальничек на повышение не пошёл, но последней каплей, переполнившей чашу терпения органов, стал цикл лекций, прочитанных Шанским в доме архитектора, в бывшем особняке Половцева. Всего-то лекций было четыре, а посетил Германтов лишь последнюю, «Город как текст». Белый бальный зал особняка был полон, люстры с хрустальными подвесками сверкали, Шанский был в ударе; Германтову места в зале не досталось, стоял в дверях, – в зале он увидел Соснина, Каганова, приехавшего по такому случаю из Москвы Глазычева, который, сохраняя невозмутимость, что-то интригующе чиркал в своём блок-ноте; а ведь не только Шанский, – благодарно подумал Германтов, – но и Глазычев тоже мог считаться его учителем, тысячу лет назад, вскоре после того, как Шанский наставлял-благословлял в пивной и под градом желудей на Васильевском острове, Глазычев подарил Германтову свою сенсационную книжечку «О дизайне», – с тех пор они ритуально дарили друг другу свои книги с витиеватыми дарственными надписями, а как-то попозже, на прогулке по Замоскворечью, – был такой же как сегодня весенний солнечный день с сосульками и капелью, – поблескивая голубовато-стальными щёлками глаз и улыбаясь в острую – и мушкетёрскую, и мефистофельскую, – бородку, молвил: пиша, вряд ли стоит принимать во внимание будущие реакции анонимных читателей, – надо писать на пределе возможностей для себя, разве что можно мысленно выбрать в качестве конкретного адресата письма ещё кого-нибудь из живых ли, мёртвых, но – исключительных, тех, чьё высокое мнение было бы для тебя самым ценным на Свете; в ту давнюю пору Глазычев, редкостно эрудированный, знавший несколько языков юный пижон с благородно-устремлённым профилем борзой ежемесячно удивлял мир своими ярчайшими эссе в «Декоративном искусстве СССР», Германтов с нетерпением ждал выхода каждого номера журнала. А чем, собственно, занимался Глазычев? Когда-то он, полиглот, архитектор по профессии, философ и искусствовед по научным своим степеням, с очаровательной улыбочкой вручил Германтову визитную карточку: «Вячеслав Леонидович Глазычев, хаотик». Хаотик? Леонардовская широта кругозора и свобода в выборе предмета исследования, снайперская точность мысли и… – садясь за пиш-машинку, тексты свои он сразу печатал начисто, а настучав одним махом страниц пятнадцать, прилёгши затем на диван, за како-то час приходил в себя. Интересы? Урбанистика, Искусство, Лингвистика, Культурология, Социология, – он писал-выражал какую-то междисциплинарную пограничность сложнейшей конфигурации; да-а, – с тоской замедлил шаг Германтов, – прошлым летом Глазычев, уж точно, – исключительный Глазычев, – умер.
Остановился: скоропостижно умер и где?! – почему-то в Таиланде, в машине Скорой помощи, не успевшей доехать до кардиологического отделения бангкокского госпиталя; да, всё чаще известия о смерти приходили из-за границы.
Лекцию Шанского слушал Германтов с интересом, даже не ожидал, что ему будет так интересно; да и лектор был артистичен: себя, к примеру, галантно поклонившись, лектор обозвал возвышенным плагиатором, – я, – балагурил Шанский у камина, когда объявлен был перерыв, – клептоман не только предметный, но и идейно-вербальный, если дорожите своими мыслями, – не печатайтесь, или держите на замке рот. После лекции, имевшей громкий успех, Шанский был окружён почитателями, в сопровождении Соснина и Глазычева он направлялся в ресторан, но ему продолжали задавать вопросы на лестнице, он отвечал тоже вопросами, как сказал, – для понятности: что важнее, – спрашивал свысока, – хотя бы потому свысока, что стоял на ступеньку выше, – Высоцкий или его магнитофон? И отвечал тут же, смеясь: магнитофон, конечно, важнее, магнитофон; средства, – серьёзно уже пояснял, – всё заметнее подминают под себя цели и, если угодно, – оправдывают, любые цели; и, – учтите! – тенденцию: осмысленных целей будет всё меньше,
а сверхсовершенных средств – всё больше.И вот златоуст-Шанский уезжал, навсегда уезжал; и мало-помалу оскудевала вся городская жизнь после таких отъездов.
А на проводах – собралась пёстрая публика: несколько поблекших невест Шанского, Динабург, Головчинер, кто-то приходил, уходил. – Приличия ради, – посмеивался виновник торжества, – спешат попрощаться с телом. Назавтра Шанского должны были уже окончательно провожать, – «выпихивать на свободу», по его словам, – в компании школьных и институтских друзей. Тогда, ещё в прихожей, он успел бегло рассказать Германтову о судебных злоключениях Соснина и отсидке его в психбольнице, на Пряжке, об аресте в метро Валерки Бухтина-Гаковского, которого четвёртый месяц уже держали на Шпалерной, во внутренней тюрьме Большого дома. Невесёлые получились новости, а уж сами проводы? Подстать погоде: стоял ноябрь.
С дивана поднялась, ласково улыбаясь, Аня. – Привет!
– Привет, рад тебя видеть.
– Правда? Я тоже рада, – они отошли чуть в сторону.
– Ты всё ещё Облонская?
– Пока, но Каренин сделал мне предложение.
– Кто этот счастливец?
– У моего Каренина фамилия Гилман.
– Двухметровый Марк, консул по культуре?
– Всё-то ты знаешь!
– Город тесен… Но – поздравляю, миссис Гилман!
– Да, после свадьбы мы уедем в Америку.
– Везёт же людям… – сказала полная особа с водянистыми глазами, которая слышала их разговор.
На столе – водка, наспех налепленные бутерброды.
Расселись… и, говоря будто бы ни о чём, боясь будто бы коснуться какого-то оголённого нерва, всех их соединявшего, перебирали с наигранной весёлостью картинки разных минувших проводов: то, что было и прошло, уже не так саднило? – Помните, Гарик Элинсон забрался на стремянку с бутылкой водки, уселся на верхней ступеньке и из горла отхлёбывал. – Это какой Гарик, тот, что на Рафа Валлоне был похож? – Да, тот, к нему гебуха с института ещё цеплялась, ему в Новгородский институт пришлось переводиться, потом он пастели начал делать на оргалите, а Люся была тогда, на проводах, в белом платье, волосы – тёмно-красной копной, глаза зелёные, помните?
– У неё серые глаза, не зеленые.
– Нет-нет, зелёные, я точно помню.
– Потом на лоджии фотографировались.
В прошлом-то году, – замедлил шаг Германтов, – Гарик Элинсон умер; недавно довелось Германтову и последнюю, наверное, калифорнийскую фотографию Гарика увидеть, в пластмассовом садовом креслице, – на клочке стриженого газона, с двумя гладкошёрстными бело-жёлтыми собаками; в стародавние времена, – это была бы не фотография, а картина.
– Тогда, когда Гарика с Люсей провожали, и Кока Кузьминский заявился, он позже, чем Элинсоны, уехал, – красавец буйный наш, с рыжей бородой и посохом, помните? – в кожаных чёрных штанах, в расстёгнутой на пузе рубахе, расстёгнутой как раз на шраме, – помните, перед Люсей на колени бухнулся и, пуча голубые глаза, прочёл:
Ты – это боль. Явь.Тьма. И во тьме – стон.Это во сне яВижу с тобой сон.– Звуковик!
– Болоболка-импровизатор…
– А без него, – худо, пусто как-то…
Помнится, на этих словах раздался звонок, вошёл Головчинер. Сразу начал хвастаться, что завтра утром он встречается с Карлом Проффером и…
Так, – уточнял даты Германтов, – Элинсоны слиняли в семьдесят третьем или семьдесят четвёртом? А Кузьминский – следом за ними, спустя год, а Шанский, – в семьдесят седьмом, в канун славного революционного юбилея; что-то непроходяще-трагичное было во всех этих расставаниях, что-то искусственное, словно вовсе не вызванное какими-то насущными потребностями самой жизни, но – почему-то навязанное судьбой. – Зачем, зачем? – повисал в воздухе безответный вопрос.
Болтали, выпивая, о чём-то необязательном, выясняли, пытаясь тухлыми шуточками взбодриться, кто бывал в этой, «художественно-писательской», как сказала хозяйка, квартире, где жил в двадцатые-тридцатые Тихонов… ну, Фадеев захаживал, бывали Федин, Каверин и прочие «серапионы», попозже, когда с фронта приезжал, – Дудин…
– А тихоновская поэма «Киров с нами», – спросил Шанский, – доказывает, что и Сергеей Мироныч в этой комнате выпивал?
Никто не ответил, не засмеялся.
Загрохотало что-то за стенкой, на лестнице.
– То ли гроза, то ли эхо далёкой войны, – попробовал шутить в своём духе Шанский.
Никто не засмеялся. Только Головчинер, подбиравший строчки для тоста, забурчал под нос, репетируя: Генерал! Ералаш перерос в бардак…
Что-то пили, жевали, Шанский в углу комнаты передавал Ане какие-то бумаги; невесты-в-отставке молча варили кофе.
Но, конечно, Головчинер усердствовал, уж он-то знал свой урок, – наклонной башней, покачиваясь, нависал над столом:
Теперь в кофейне, из которой мы,как и пристало временно счастливым,беззвучным были выброшены взрывомв грядущее…