Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
Сперва Никодиму, прекрасно осведомленному о манерах и обычаях князя (любимого персонажа глянцевых журналов и газетной светской хроники), показалось, что он опоздал или что-то перепутал: на площади, традиционно забитой разномастными машинами, он не находил выводка кебов, между тем как их всегда окружал как бы невидимый, но широкий барьер. Лишь присмотревшись, он увидел один-единственный экземпляр, притулившийся сбоку и, благодаря одиночеству, сильно потерявший в величии. Тягучее предчувствие остановило Никодима, направившегося было к нему: как будто надвинулась туча и все кругом разом поблекло — между тем как солнце продолжало сиять в полную силу. Впрочем, стряхнув минутное замешательство (которое он списал на недосып и последствия вчерашней ингаляции болотными парами из термоса), он уверенно подошел к машине, постучал в затонированное водительское окно и, дождавшись, пока оно поедет вниз, представился. «Последний», — буркнул ему шофер: ражий, бритый налысо детина, чья красная, покрытая какими-то псориазными разводами шея распирала туго застегнутый воротник форменной тужурки. — «Что, простите?» — «Вас одного ждем. Поехали». Никодим, неловко забросив сперва баул, взгромоздился на заднее сиденье кеба. В машине, кроме него и шофера, был еще один пассажир, которого он сперва не заметил на переднем сиденье: плечистый бородатый карлик, одетый в такую же униформу, что водитель, и показавшийся смутно знакомым. Первые минуты пути он сосредоточенно и не отрываясь читал книгу, лежавшую у него на коленях, причем одну и ту же страницу; несколько минут спустя, когда автомобиль летел уже по Троицкому шоссе, распугивая утиным кряканьем машины, замешкавшиеся в левом ряду, он повернулся к Никодиму: «В шахматы играешь?» Тот неожиданно разозлился: «Не помню, чтобы мы были на „ты“». Карла усмехнулся: «Хороший парень.
Машина выбралась на Ярославское шоссе и помчалась между домов, которые плавно, как будто повинуясь специальному градостроительному замыслу, постепенно уменьшались в росте — с пяти этажей до четырех, потом до трех — и, наконец, приняли вид типичной подмосковной субурбии, россыпи двухэтажных коттеджей с небольшими лужайками перед каждым домом. Вскоре, впрочем, исчезли и они, оставив лишь лес, подступавший к дороге с обеих сторон. Шоссе это было — благодаря соседству Лавры — из самых оживленных и густонаселенных. Паломники, тысячами ежедневно выходившие в пеший поход к Сергиеву Посаду (считалось, что православный хоть раз в жизни должен пройти этот путь пешком, совершив таким образом наш христианский хадж), двигались по особой тропе, то приближавшейся к автомобильной трассе, то отдалявшейся от нее. Как раз в те минуты, когда Никодим обратил на это внимание, пешеходная дорога была видна: обсаженная на всем протяжении с двух сторон высоченными липами, она представляла собой что-то вроде семидесятиверстовой аллеи. С небольшими интервалами вдоль нее тянулись лавки, постоялые дворы, часовни, трактиры — все, что требовалось для обслуживания огромной, постоянно двигающейся толпы, включающей в себя и лиц, совсем не приспособленных к долгим пешим прогулкам на открытом воздухе. Никодим поймал себя на том, что ему хотелось бы как-нибудь, хотя бы и прямо сейчас, пройти весь этот путь, от Кремля и до Лавры, вместе с другими. Та возможная, и даже весьма вероятная, и даже, кажется, обязательная публика, обычно ходившая этим маршрутом, — даже не сама публика, а мысли о ней впервые не вызвали у него инстинктивного отторжения. Воспитанный в ровно-агностическом духе, в соответствии с материнским флегматично-скептическим характером, он не был религиозен (хотя школьными службами не тяготился), и трудно было представить, чтобы по собственному почину он взял бы да и забежал в церковь.
При этом внешняя сторона православия ему с эстетической точки зрения нравилась необычайно — от архитектуры до священнического облачения: даже сами слова «епитрахиль», «фелонь», «омофор» не то чтобы просто припахивали ладаном, а приоткрывали особенную калитку в те пространства, откуда дул постоянный благоухающий ветерок. Две вещи смущали его. Первой из них была какая-то игровая условность, которую, не заметив, мысленно перепрыгивали другие и которую ему мудрено было преодолеть. Зритель в театральных креслах ни на миг не верит, что перед ним на сцене настоящий Гамлет, действующий наследник датского престола, разговаривает со своими незадачливыми современниками; так же как его совершенно не изумляет, что герой, только что заколотый кинжалом, после окончания действия встает и как ни в чем не бывало раскланивается перед публикой. Более того, если бы вдруг случайно при каком-то представлении его действительно по-настоящему закололи так, что после спектакля пришлось бы стаскивать тело со сцены, зритель почувствовал бы себя обманутым и, чего доброго, потребовал бы вернуть деньги за билет. Исключением были, конечно, детские спектакли, поскольку до какого-то возраста явно было принято верить в действительность происходящего по ту сторону рампы (Никодим себя помнил с весьма позднего возраста, чуть ли не с пяти-шести лет, так что картины беспечального детства были надежно укутаны теплым маревом забвения). Так вот, этот самый порожек условности, воплощенный в театре ступенькой сцены, церковная публика перешагивала не замечая: а Никодим мысленно корчился, стараясь вместить умом, как рыжеватый батюшка с неопрятной, пегой какой-то бородой вдруг получает в руки немыслимый, невероятный, беспрецедентный дар. Вероятно, если бы это имело какое-то внешнее воплощение, какую-нибудь, например, волшебную палочку или что-то в этом роде, в это было бы проще поверить — но сама мысль, что можно переодеться в особенный костюм и, немного пошептав, обрести способность творить чудеса, отпуская грехи и даруя вечную жизнь, казалась ему невообразимой.
Вторая причина заключалась в церковной, вернее, околоцерковной публике. Если бы ему пришлось сформулировать сумму своих неприятий в одном слове, то это слово было бы «несдержанность»: и именно она представлялась ему определяющим признаком для лиц, деятельно льнущих к православию. В религиозной восторженности чудилась ему истовость, переходящая в кликушество; в открытости — бесцеремонность, в общительности — излишнее любопытство (готовое в любую секунду перейти в догматические пароксизмы). Но в эту минуту, выглядывая из-за затемненного окна княжеского кеба, больше всего ему хотелось слиться с толпой, причем именно паломнической — им овладела какая-то средневековая тоска по коллективному преклонению колен, тяга к миру, ему совершенно не свойственная. Может быть, растеребив своими поисками последних дней не ощущавшуюся уже рану безотцовства, он чувствовал инстинктивную потребность прикипеть к чему-то неизмеримо большему, эгоистически разделить собственную ответственность с наставником, по возможности непогрешимым.
На очередной развязке машина, слегка притормозив и нащупав разрыв в плотном встречном потоке, повернула влево, на едва приметную дорогу без указателя. Деревья, до этого опасливо державшиеся в нескольких саженях от проезжей части, подступили вплотную к дороге. Еще через несколько минут кеб притормозил у закрытых ворот, рядом с которыми виднелась будка охраны. Шофер коротко погудел, и ворота медленно раскрылись, пропуская машину. Сначала показалось, что лес по ту сторону ограды ничем не отличается от того, по которому они ехали прежде: темный, мрачный, по преимуществу хвойный, но через километр-другой состав его сменился: вместо обычных подмосковных елок сперва стали попадаться поодиночке, а после слились в целые рощи какие-то диковинные хвойные с раскидистыми сизыми лапами-ветвями и необыкновенно длинными иглами. Заинтересованно разглядывая их в окошко, Никодим понял вдруг, что машина сбросила скорость и еле-еле едет: причина этого стала понятна, когда дорогу перед ними, буквально в нескольких метрах от бампера, пересекла огромная, темная, какая-то одутловатая, но двигающаяся с невероятным проворством тень. «Гризли», — сообщил шофер. «Зачэм гризли, застрэлили», — отвечал ему карла, и оба они залились довольно неприятным, по мнению Никодима, хохотом.
Наконец лес поредел, уступив место чему-то вроде южноамериканской пампы или африканской саванны — широкому пространству, густо поросшему невиданной желтоватой травой с редкими купами кустов и невысоких деревьев; вдалеке видны были группы каких-то пасущихся животных, антилоп или оленей; совсем рядом с дорогой, привязанный к колышку, стоял и смотрел на них умными глазами одногорбый верблюд с надменным выражением морды и отвислой губой, делавшей его необыкновенно похожим на министра финансов Строговича. Шофер погудел: верблюд не обратил на это внимания, но из травы рядом с ним вскинулась заспанная фигура и помахала рукой. «Б-бедуин», — протянул сквозь зубы карла. Машина въехала в тенистую рощу, но не успел Никодим, вывернувшись, попытаться рассмотреть, из каких деревьев она составлена на этот раз, как лес расступился, окружив огромную поляну, на которой стоял самый необычный дом из всех, которые Никодиму приходилось встречать.
Конечно, ему случалось видеть его на фотографиях, причем с самых разных ракурсов: редкий номер «Ходока» или «Демимонда» обходился без репортажей с княжеских вечеринок, так что в кадр, кроме лоснящейся плоти, поневоле попадала и архитектура. Слышал он и знаменитую историю об отце князя, который, побывав в 1880-е годы в Португалии, до такой степени восхитился увиденным дворцом Пена, что немедленно заказал своему приятелю, бывшему с ним в поездке, студенту-архитектору и такому же шалопаю, по возвращении в Москву снести родовое гнездо на Рождественке и на его месте выстроить полную копию дворца. Тот, купив в сувенирном ларьке грошовую открытку и промерив чуть ли не шагами основные размеры, охотно согласился. Оба, естественно, находились, как и всю поездку, под сильным воздействием местных напитков, но и вернувшись и протрезвев, будущий отец намерений своих не оставил. Поднялся страшный скандал: формально юный князь, обладавший независимым состоянием и бывший единоличным владетелем наследного особняка, был в полном праве распоряжаться и домом, и деньгами по собственному разумению. При этом сама идея появления в центре Москвы на месте приземистого допожарного кряжистого дома
с окошками-бойницами и системой подземных коридоров, доходящих, по слухам, чуть не до Замоскворечья, готического монстра с мавританскими какими-то башенками приводила в ужас не только многочисленную родню князя, но и официальных лиц.Сначала семья в обычной манере пыталась объявить его сумасшедшим, но столкнулась с непредвиденным обстоятельством: выяснилось, что он не только был в свое время студентом Медико-хирургической академии (хотя курса и не кончил), но и состоял любимым учеником профессора Мержеевского, специализировавшегося как раз на психиатрии. И несмотря на то что профессор до сих пор не мог простить князю оставление университета ради вихря светских удовольствий, он не сомневался бы свидетельствовать перед любым судом о здравом уме и трезвой памяти своего воспитанника. Тогда попробовали зайти с другой стороны — к князю зачастили официальные делегации: сперва от московского градоначальника, после от Священного синода и даже почему-то от петербургской Греко-католической духовной академии: последние, очевидно, хотели избавиться от подозрения в своем влиянии. Князь охотно всех принимал, внимательно выслушивал доводы, угощал обедом и обещал подумать — между тем в быстро составленной мастерской под руководством приятеля-архитектора вовсю кипела работа. Катастрофа, казалось, была неминуема, когда кто-то из приближенных ко двору хитрецов, чуть ли не Витте, придумал план, который должен был удовлетворить всех, — и сам приехал к князю его презентовать. Говорили, что переговоры их продлились чуть ли не двенадцать часов, за закрытой дверью кабинета князя, из-за которой доносились то крики, то громкие шаги, то чуть ли не звон оружия (на стене кабинета в сложном, но неслучайном порядке развешана была лучшая в России коллекция паппенхеймеров). Дважды из-за двери требовали вина и закусок, но горничную не впускали, забирая поднос прямо у двери. Наконец, уже к полуночи, переговорщики вышли к собравшимся домочадцам князя: сделка совершилась. Князь отказывался от своего намерения, так что фамильный особняк оставался на месте неповрежденным. Взамен казна выделяла князю гигантский участок земли в несколько тысяч казенных десятин в Замосковной половине Московского уезда, выкупив его у Лавры, которой он принадлежал испокон веков. На этой территории князь волен был строить что ему угодно, а правительство готово было помочь ему и лучшими архитекторами, и любыми материалами. От последнего князь отказался, попросив, впрочем, обнести свои новые владения оградой за казенный счет, что и было исполнено. В результате за десять с чем-то лет в самом сердце бывшего монастырского леса вырос невероятный замок, причем архитектор с князем, начав с простого копирования португальского оригинала, вносили в дальнейшем разные изменения в первоначальный план, из-за чего он и увеличился в размерах, и прибавил в неповторимости.
Пока вылезший из машины Никодим разглядывал, ошеломленный, представший перед ним памятник людскому своеобразию, одна из деревянных полукруглых дверей распахнулась и из нее выкатился человечек небольшого роста. Сперва Никодим принял его за дворецкого, подумав заодно, что для так поставленного хозяйства прислугу небось переманивают у британского королевского дома, но по враз подобравшимся шоферу и охраннику понял свою ошибку. И точно — к нему спешил сам хозяин замка, потомственный землевладелец и знаменитый садовод, сам князь В-ий, чье лицо было хорошо известно Никодиму по фотографиям. Последние он, признаться, считал слегка — в той самой мере, в которой нарочитая благожелательность еще не переходит в грубую лесть, — приукрашивающими наружность князя, но, взглянув на оригинал, поразился, до какой степени тот выглядит моложе своего возраста. По самым скромным расчетам (года свои он не афишировал) было ему что-то около семидесяти, между тем как подбегающему мужчине с трудом можно было дать пятьдесят, а то и меньше. Никодиму припомнились многочисленные слухи о таинственных опытах по омоложению, которые велись по заказу и под руководством князя, причем сам он, согласно тем же сплетням, принадлежал к той мужественной породе экспериментаторов, обычной для девятнадцатого века, но вымершей в двадцатом, представители которой охотно проводили эксперименты на себе, тщательно хронометрируя ощущения. Говорили о пересадке обезьяньих желез, переливании крови девственниц, отварах из боливийской травы пупусы, сообщая, впрочем (особенно по части переливания), столь неаппетитные подробности, что проще было признать эти сведения заведомо недостоверными, нежели допустить хоть на миг возможность их правдоподобия.
«Позвольте вас приветствовать, — церемонно обратился к Никодиму князь, почти не запыхавшийся от быстрой ходьбы, — надеюсь, мои ребятишки доставили вас в целости и сохранности». «Все было замечательно», — вежливо отвечал Никодим, не переставая, впрочем, недоумевать, зачем он понадобился князю. Тем временем расслабившиеся ребятишки достали Никодимов баул и стояли в ожидании приказаний. «В янтарную», — бросил князь, и они с баулом отбыли; Никодим не стал протестовать. «Желаете посмотреть конюшни, псарни — или сразу к делу?» — «Сразу к делу, если можно, у меня вечером поезд». — «Жаль, жаль, как говорит заяц в сказке Афанасьева. Я надеялся, что вы погостите дня два-три, потешите старика» (при слове «заяц» Никодим вздрогнул). Князь явно играл определенную роль, причем произносил свои реплики как-то без души, как опытный актер, берегущий силы на репетиции, покуда режиссер занимается его партнером по сцене. Режиссера, впрочем, в поле зрения не было, так что Никодим ощутил по этому поводу род сценической же рассеянности, но решил для простоты подыграть князю: все равно единственным способом выяснить смысл своего появления здесь было плыть по течению. Однако явное малолюдство начинало его тревожить: после того как оба наличных слуги отбыли с багажом, они с князем остались одни — если не считать существа неопределенного пола, самозабвенно натирающего стрельчатые окошки третьего этажа дальнего от них флигеля. Для Никодима, не то чтобы ожидавшего многолюдной вечеринки, но как-то настроившегося на нее, это было удивительным. Князь тем временем, взяв его под руку, повел к крыльцу. Костлявое, но крепкое его прикосновение было неприятно: Никодим украдкой принюхался, подсознательно подразумевая какой-то аромат распада, но не почувствовал ничего, кроме терпких духов и запаха сигар. Мельком он заподозрил, что князь может испытывать к нему противоестественное влечение (ходили о нем и такие слухи), и внутренне наказал себе держаться настороже, заодно посочувствовав противоположному полу: то, что для него было маловероятной, хоть и неприятной экзотикой, составляло постоянный фон женской жизни.
Войдя в первую залу (прихожей назвать ее не поворачивался язык, а для фойе и тем более вестибюля она была слишком пышно обставлена), они услышали вдали гул приглушенного разговора, что Никодиму пришлось по душе, а князя скорее озаботило: по крайней мере, в ту сторону они не пошли, а сразу повернули налево. Дальше была оранжерея: через раздвижные двери (вероятно, чтобы не выпускать скопленное там влажное тепло) они вошли в огромное помещение с высокой стеклянной крышей, заставленное горшками с растениями. Часть из них была известна Никодиму по материнской коллекции: здесь были целые столы с пафиопедилумами, в том числе каких-то диковинных видов, с длинными, скрученными в трубку лепестками, спускающимися вниз; на специальной деревянной решетке, вздымавшейся к потолку, висели, укрепленные на брикетах сфагнума, десятки катасетумов и мормодесов (легко узнаваемых по утолщенным стеблям, формой и размером напоминавшим зеленую раскормленную морковь), дальше шли ряды фаленопсисов — от самых мелких, с беленькими пахучими цветками на конце изогнутых цветоносов, до исполинской гигантеи, в тени листьев которой абориген мог бы найти вожделенную прохладу, а тигр, соответственно, заслуженную добычу. Вероятно, среди обычных посетителей князя цветоводы встречались не так уж часто (хотя он, состоя председателем Императорского садового общества, устраивал ежегодные приемы) — по крайней мере, фрагментарные, но устойчивые познания Никодима привели его сперва в изумление, а потом в подобие восторга. «А вот это кое-что необычное», — говорил он, отпустив, между прочим, Никодимову руку (к большому его облегчению). «А, какой-то дендробиум», — отзывался Никодим. «Точно, примулинум», — расцветал князь. Так обошли всю оранжерею, поворачивая между столами и увертываясь от воздушных корней гигантской ванили: по словам князя, она была ему ровесница, из коллекции, начатой еще отцом. Зашли и в холодное отделение, где возился садовник: старый, под стать ванили, небритый, одноглазый и однорукий: Никодим сразу попробовал вообразить себе растение, какую-нибудь слоновью росянку, которая способна была при неаккуратном обращении откусить бедолаге руку и высосать глаз, но воображение его спасовало, а спрашивать было неловко. В холодной комнате, имитирующей климат южноамериканской невысокой горы, стоял туман, нагнетаемый специальной машиной, и с еле слышным гулом работал рефрижератор, державший температуру около тридцати трех по Фаренгейту. «А в октябре на улицу выставляете?» — сыронизировал Никодим, но князь шутки не понял, начав объяснять, почему эти хрупкие постояльцы, тоскующие в плену о далеких Андах, не выдержат и получаса под пылким напором отечественной тли. Мысль о вечной неволе, даже применительно к бездушным растениям, отозвалась какой-то алогичной печалью: впрочем, может быть, просто сделалось холодновато.