Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
«Скажите, а правда, что в Терехове одни миллионеры живут?» — поинтересовался вдруг водитель, которому, как часто бывает, ритуал совместного курения внушил чувство близости с собеседниками. — «Неправда», — буркнул Заяц. — «Что, есть и такие, что, как у латыша — только хрен да душа?» — «И даже в основном». Водитель отчего-то вздохнул с явным облегчением, как будто главной мечтой всей его жизни было — переселиться в Терехово и тут из-за кем-то брошенной неумной шутки мир его грез готов был разлететься в черепки. Несколько раз энергично кивнув своим мыслям, он сгорбился на своем сиденье и устремился взглядом вдаль — не столько, вероятно, вдоль улицы, как в собственное будущее. Судя по выражению лица, увиденное, впрочем, не радовало его. Никодим вновь попробовал: «А что за сектантская деревня, в которой он жил?» — «А откуда такие сведения?» — «Профессор Покойный рассказывал». — «А, вы и этого свинячьего цирюльника уже отыскали?» — «А почему цирюльника?» — «Ну помните апофегму про стрижку порося: визгу много, шерсти мало? Вот так и профессор». Никодим, которому такая характеристика пришлась по душе, хмыкнул. «Ну этот соврет — недорого возьмет. Знаете, кстати, что он обманом раздобыл где-то ранние рассказы Шарумкина и тиснул, мерзавец? — Никодим промолчал. — Насчет названия не знаю, как-то он, кажется, проговорился, но я, признаться, забыл. Но действительно была какая-то деревня, куда Шарумкин любил уезжать надолго — называл это место Монрепо или Укрывище, по настроению. Говорил, что это единственное место, где каждая чашка и каждая книжка не долдонят ему ежесекундно „лентяй, иди трудись“. Была у него такая навязчивая идея — что если он не сидит за письменным столом и не работает, то неблагодарно тратит впустую время, отпущенное ему Создателем. То есть он сам же с этим и полемизировал — говорил, что, пока он не пишет, а гуляет, или читает, или там грибы собирает, например, то в это время все равно в голове идет работа — по его выражению, тесто всходит на дрожжах. Но сам же и изводился из-за этого. А в деревне, он говорил, как в райском саду — нет ни чувства долга, ни чувства вины. Только говном попахивает». Заяц усмехнулся. — «А не знаете, — решился Никодим, — из-за
«Дальше дирижируйте», — подал голос водитель. — «Здесь правее, прямо теперь». Машину стало ощутимо подбрасывать на ухабах. Свет фар, одна из которых почему-то смотрела почти в небо, выхватывал из темноты куски штакетника, склонившиеся ветлы… проехали мимо битого жизнью остова старой машины. «А как я потом отсюда уеду?» — спохватился Никодим. — «Да вызову вам машину по телефону, за полчаса приедет». — «А давайте я подожду, — снова вмешался шофер. — Мне отсюда все равно пассажира не найти. Вы ненадолго?» — «Полчаса-час». — «Здесь налево и стоп, приехали».
Водитель выключил мотор, и тьма мгновенно обступила их, наполнившись запахами и звуками. Пощелкивал остывающий металл, стрекотали кузнечики, где-то очень далеко ехал поезд, время от времени подававший гудок, чтобы было не так страшно одному ночью. Пахло лесом, скошенной травой, влагой, землей, какими-то животными. Глядя на темную громаду Зайцева дома, Никодим внутренне присвистнул: вовсе он был не похож на утлую избушку («лубяную», машинально подумал он, заодно опознав источник стереотипа), рисовавшуюся ему в воображении: был он кряжистый, каменный и совершенно безжизненный на вид, как и ближайшие его соседи, только у третьего или четвертого по счету дома светились окна и слышались от него повторяемые гаммы. «Вот преимущество уединенного жилья, — проворчал Заяц, возясь с ключами. — В городе ей бы давно голову оторвали за ночные экзерсисы, а тут бренчит, бренчит, бренчит. Тогда подождите, пожалуйста», — обратился он к шоферу. — «Охотно, шеф. Я пока дымком потравлюсь, если оставите». Заяц протянул ему портсигар, откуда тот, аккуратно стараясь не задеть пальцами мундштуки, вытянул одну папиросу: «Наше вам». Дверь щелкнула и распахнулась, щелкнул выключатель. Заяц с Никодимом, щурясь от яркого холодного света, прошли внутрь.
Внутри дом казался еще больше, чем снаружи: они стояли в огромной прихожей, пол которой был выложен черно-белым кафелем, напоминая гигантскую шахматную доску; стены от пола до потолка были забраны книжными полками, между которыми с трудом была втиснута небольшая вешалка с висевшими на ней какими-то непритязательными плащами и чуть ли не шинелями. Судя по одежде, Заяц жил один, но вряд ли он самостоятельно мыл это футбольное поле: значит, есть прислуга, — упражнялся Никодим в дедуктивном методе, вспоминая заодно официантку из «Тунца»: знала ли она, расточая свои милости, что пожилой любитель кальвадоса не так прост, как кажется? Впрочем, сам любитель тем временем освободился от пиджака, пристроив его на тремпель, и жестом пригласил Никодима вперед. Следующая цепь светильников вывела из темноты длинный коридор, тоже с книжными шкафами; пройдя по нему несколько шагов, они повернули вправо — вероятно, в гостиную или библиотеку: здесь тоже были книги, но кроме них — камин, два кресла и пышный ковер на полу. Над камином висела картина — молодая женщина, смутно показавшаяся Никодиму знакомой, стояла в длинном белом платье на фоне романтических руин. В углу комнаты высилась деревянная полированная радиола на тонких ножках с большой надписью «Strassfurter». Заяц со старомодной учтивостью усадил Никодима в кресло, осведомившись, что тот будет пить. — «Кальвадос, конечно». — «Отличный выбор, как говорят в рекламе», — отвечал тот, отправляясь в темноту к живительному источнику.
Никодим сидел в мягком удобном кресле, глядя в темное жерло холодного камина и физически ощущая скорость, с которой вдруг двинулась его жизнь: новые знакомства, события, — мысли так захватили и повлекли его, как будто он попал в поле притяжения силы, которая легко преодолевала сопротивление его собственной воли. В детстве он читал в книжке про животное по имени муравьиный лев, которое роет специальные охотничьи воронки правильной формы, а само, зарывшись в песок, прячется на самом дне. Раззява-муравей, спешащий по своим делам, попадает в эту воронку и скатывается по ее стенке вниз, поскольку не может ухватиться лапками за податливый песок, — а внизу его уже поджидает хитроумный инженер. Никодим тогда недоумевал: для муравья песчинки должны быть по размеру как для нас арбузы — неужели так трудно было бы выбраться из арбузной воронки? (И, кстати, каждый раз, проходя в детстве мимо бахчевого развала, охраняемого сизоусым продавцом, он прикидывал — можно ли забраться вверх по этой куче.) Сейчас же Никодим, сам почувствовавший эту силу притяжения, отличную от привычной земной (прежде всего тем, что она была персонифицирована, действуя избирательно только на него), вчуже сочувствовал несчастному перепончатокрылому. Вернувшийся Заяц прервал его мысли: в руках у него был поднос с пузатой бутылкой и двумя рюмками, а под мышкой квадратный конверт без надписей.
Поставив поднос на столик (причем конверт был предусмотрительно убран подальше) и разлив чайного колера жидкость по рюмкам, он обратился к Никодиму: «Это было еще до того, как Шарумкин ушел в полный затвор. Как-то он оказался на радио в прямом эфире, где обсуждалось что-то… то ли книга новая, то ли спектакль. Был так называемый круглый стол — когда сидят несколько граждан за действительно круглым столом, а перед каждым свисает микрофон, и они в этот микрофон что-нибудь чинно говорят. По сигналу ведущего. Предполагалось, что Шарумкин там посидит, потом, по его собственному выражению, что-то прошамкает про спектакль и уйдет. Но все пошло немного не так. Сейчас оцените. Это первый раз вы услышите его голос?» — «Да». — «Ну, значит, волнующий момент и все такое. Выпейте рюмочку. Может, закусить?» — «Нет, спасибо. Давайте послушаем лучше». Заяц, согнувшись, что-то делал с радиолой, бормоча про себя. Наконец под руками у него что-то щелкнуло и зашипело, раздался маслянистый баритон «...в этой стране большую часть времени считали, что мы знаем все, на что способны наши доморощенные талейраны с меттернихами» («Это не он! — суфлерским шепотом проговорил Заяц. — Слушайте, слушайте»). «Но, признаться, эта новость могла бы вывести из себя даже ко всему привычного наблюдателя. Общим местом считается, что мы отстаем не только от Европы, но даже и от Северо-Американских Соединенных Штатов на пятьдесят, а кое в чем на сто и более лет, но тут уж поневоле задумаешься, не приписать ли к этим числам еще по нулю — тому самому нулю, который представляет собой наиболее выразительный символ того, что означает в культурном, экономическом и прочих смыслах наша богоспасаемая держава». «Немного нервно, но убедительно, — проговорил жеманный женский голос с несколько мяукающими интонациями, принадлежащий, видимо, ведущей. — А что думает по этому поводу наш сегодняшний молчаливый гость, писатель Шарумкин?» Тот, очевидно, сначала сунулся поближе к микрофону, так что первые слова его слились в какой-то нечленораздельный рев, но быстро поправился: говорил он быстро, грассируя, четко произнося слова, но как-то повышая голос и тон к концу каждой фразы. «Р-р-р-р-р-р неравном положении, так что я должен обратиться к нашим любезным радиослушателям с некоторыми разъяснениями. Слушая приятный голос предшествующего оратора, но не имея возможности воочию наблюдать его благородные черты, вы, к глубокому сожалению, упускаете принципиальную, я бы даже сказал, узловую черту его внешности. Дело в том, что наш главный сегодняшний спикер представляет собой удивительную игру природы — это Phthirus pubis, благодаря каким-то таинственным трансформациям разросшаяся до масштабов взрослой человеческой особи. Первый раз обратив внимание на это заворожившее меня обстоятельство, я консультировался со знакомым энтомологом, и он подтвердил — вот видоизмененный хоботок, вот модифицированные одночлениковые ножки с серповидными коготками, еще две пары редуцированных ножек скрыты под этим славным пиджаком» (Заяц, наверняка слушавший эту запись не раз и не два, наслаждался происходящим, стоя у радиолы и улыбаясь надменной ухмылкой тайной причастности. В записи возникла пауза, заполненная шуршанием и щелчками: очевидно, микрофон Шарумкина пытались отключить). «Так вот, продолжаю. Эта волшебная метаморфоза, приведшая к нам в радиостудию обычную лобковую вошь под видом знаменитого журналиста и политолога, ставит перед нами несколько вопросов эстетического, этического и эволюционного плана. Дело в том, что среди наших современников в последние годы, как я замечаю, оказалось довольно много лиц, имеющих то же происхождение. Поскольку большинство из них регулярно оказываются в этой студии, я начинаю думать, не забил ли в окрестностях вашей многоуважаемой радиостанции какой-то таинственный ключ. Да. Но здесь важно отметить другой момент: это случившееся волшебство наделяет бывшую вошь всеми правами человеческой особи, с которой она внешне сходна вплоть до полного смешения, но, напротив, не налагает на нее, учитывая ее членистоногую природу, никаких обязанностей, свойственных человеку. Все это, учитывая пополняющееся изобилие этой популяции, вскоре может изменить нынешний рельеф общества, поставив перед нами новые задачи, ответов на которые мы сейчас не можем дать, поскольку не способны предугадать даже, какого рода эти задачи будут… лишь некоторые общие контуры, да. Впрочем, говоря об институированных отличиях лобковой вши, приобретшей человеческие масштабы, я, кажется, забыл упомянуть о пылком нраве, который, вероятно, сейчас будет продемонстрирован — ибо выдающийся экземпляр этого замечательного насекомого вдруг снялся со своего кресла и пробирается ко мне! Весьма, на мой взгляд, неучтиво распихивая
наших собеседников, среди которых, между прочим, есть и дамы! Вот это да! Жаль, что вы не можете увидеть эти благородные черты! Этот горящий праведным гневом хоботок! Эти стоящие дыбом ложноножки с членоусиками!» (Вновь повисла пауза, во время которой слышно было тяжелое дыхание, треск, потом как будто звук падения. Вновь заговорил Шарумкин.) «Удивительным образом наш пылкий членистоусый собеседник почувствовал вдруг прилив усталости на фоне умственного переутомления и прилег отдохнуть. Уверен, что при пробуждении он быстро обретет свой привычный веселый нрав и интеллектуальную подвижность. Я же, вероятно, на этом позволю себе откланяться. Господа, если вам, как и мне, кажется, что наша беседа подошла к концу, может быть, перенесем ее окончание в менее формальное место?» (Слышен звук отодвигаемых стульев и удаляющихся шагов. Заяц жестом показал, что запись еще не кончена.) «Милый, — раздался вдруг мяукающий голос ведущей, — ты в порядке? Этот гад сильно тебя ударил? (пауза) Мы обязательно подадим на него в суд, а еще лучше я сегодня же скажу Виктору Алекса…» «Мы в эфире, дура», — проговорил дрожащим от злобы голосом поверженный политолог, и запись прервалась окончательно.— Ну как? — спросил Заяц с таким горделивым выражением лица, как будто он сам имел прямое отношение к запечатленному на пластинке.
— Неплохо, — осторожно отвечал Никодим. — А что стало с этим, которого побили?
— Да ничего, как с гуся вода. Встал, отряхнулся и дальше пошел. Некоторое время писал всюду доносы на Шарумкина. Вот, кстати, удивительная вещь — отчего интеллигенты так любят писать доносы? Ведь в гимназиях, где мы все учились, фискалить было всегда тяжелым непрощаемым грехом, в университете тем более. А как вырос и пошел по прогрессистской линии — все бывшие принципы забыты, поскольку в деле борьбы с инакомыслящими нет компромиссов. Доносы, доносы, доносы — мне рассказывал один знакомый из архива жандармского управления, который ведает там картотеками, что после каждого заседания прогрессистского кружка одна половина собравшихся пишет донос на другую половину — дескать, были такие-то, говорили то-то. А уж если новый журнал образуется, так там чуть не очередь выстраивается — доносить, о чем на собраниях будет говориться. А чего там доносить — и так все понятно: ах, какая Россия ужасная и неизящная, надо ее разделить на части и позвать варягов управлять.
— Так значит, они не опасны, если полиция про все знает?
— Нет, это заблуждение. Это все кажется детскими шалостями — вроде как стоит пять минут на них посмотреть и их послушать, так проникнешься таким рациональным отвращением, что никогда не сможешь воспринимать их всерьез. Это на самом деле не так: вы видели когда-нибудь дерево, пораженное жуком-типографом?
— Не знаю. Нет.
— Это маленький такой жесткокрылый. Он вдруг начинает плодиться раз в несколько лет, обычно на фоне каких-нибудь катаклизмов, вроде засухи или, наоборот, сильных дождей. Сами по себе они неопасны, но они откладывают яйца, из которых вылупляются личинки и залезают под кору деревьев, обычно хвойных. И начинают, натурально, рыть ходы под корой и пить сок этого дерева. Внешне это сперва никак не заметно: стоит ель огромная, сто лет стояла и еще сто простоит. И вдруг одномоментно, без всяких других симптомов, она начинает желтеть, желтеть и умирает. Вы только вдумайтесь — маленькие червячки, в несколько миллиметров, и погубили огромное дерево, которое сто лет росло. Вот так и тут: все это накапливается понемногу — они ходят, пишут, агитируют, вербуют себе новых сторонников — и так исподволь меняется уже само настроение общества. Если все время, день за днем, повторять, что Россия хуже всех стран, что русские самый бестолковый народ, что ничего они не могут сами решить, что цесаревич в маразме, а министры сплошь упыри и коррупционеры, — рано или поздно это станет общим местом, нулевым координатом? И заметьте, что еще десять лет назад… впрочем, вы были дитятей. Да. И главное, все они на вид такие умные, привлекательные, праздные, что поневоле хочется им подражать — если не в образе жизни, то хотя бы в мыслях. При этом для многих из них это чужие мысли, заемные, но у нас ведь чем больше в какой-то среде говорят о свободе, тем более там склонны к деспотизму. Интеллигент выбирает себе одного вожака и дальше слушает его беспрекословно, все делает, как ему скажут: это в его представлении и есть безграничная личная свобода. И он не понимает, что его поведение самоубийственно — если они (о чем они втайне все мечтают) дождутся какого-нибудь трудного момента — войны или неурожая, так что смогут поднять народ на революцию — народ же первый их развесит по столбам. Кроме, конечно, Ираиды, которая или успеет ускользнуть в свой замок в Нормандии, или в крайнем случае возглавит восставших. Впрочем, заболтался я, а возница ваш тем временем, наверное, заскучал. Давайте еще по рюмочке, по папироске — и я вас отпущу. Знаете, я подумаю еще, как бы попробовать найти Агафона. Может быть, все-таки деревня. Не знаю, впрочем, как ее отыскать, это где-то в Псковской губернии, кажется.
— Не Шестопалиха? — спросил Никодим, повинуясь вдохновению.
— А почему вы так думаете? — Заяц посмотрел на него с интересом.
— По странному совпадению…
В эту секунду прозвенел дверной звонок. «Вот свинья», — пробормотал Заяц, заозиравшись как бы в поисках, куда спрятать Никодима. Тот вывел его из затруднения, спросив, где нужник. «Направо по коридору, первая дверь слева», — ответил тот и пошел открывать.
Открывшееся за дверью помещение можно было назвать нужником только с намерением оскорбить: скорее уж оно вызывало ассоциации с каким-нибудь гротом «Изнеженное уединение» в дворцовом парке: с двумя окнами (впрочем, применительно к гению места зарешеченными), сверкающим кафелем и исполинской ванной на гнутых когтистых лапах. Здесь висела картина, изображавшая ту же красавицу, что и в гостиной, стоящую в той же позе у тех же руин — но совершенно обнаженную, включая со школярским усердием выписанные подробности, которые художник Возрождения все же задрапировал бы — не краем туники, так стеснительно разросшимся плющом. По странной прихоти сознания именно в таком виде Никодим без труда узнал ее — это была секретарша профессора Покойного, белесоватая мышка с накрашенными губами (которые, между прочим, оставались столь же яркими и на картине). «Ишь, старый потаскун», — подумал уважительно Никодим, исполнив задуманное и выходя обратно в коридор. Гостиная была пуста, но из-за угла прихожей доносились какие-то всхлипы. Тревожась помешать сцене, которая могла оказаться неловкой, Никодим отошел к камину, вглядываясь в портрет. Вдруг почудилось ему, что кто-то его позвал. Он вышел и повернул в прихожую: Заяц лежал на полу скрючившись, спиной к нему, и из-под него быстро расплывалась темная лужа крови.
3
Среди повторяющихся навязчивых сцен, предчувствие которых сопровождало Никодима всю жизнь, была одна, вероятно восходящая к какой-то немой фильме, увиденной им в детстве: каждый, буквально каждый раз, ожидая лифт, он был уверен, что, когда тот приедет, за дверями окажется труп. По мере появления перед ним десятков и сотен лифтов, обычно пустых, но изредка набитых вполне здравствующими лицами, чувство ожидания это отнюдь не притупилось — и как странно, машинально подумал Никодим, что именно сейчас никакая тень интуиции не дала ему подготовиться к увиденной картине. Шарумкин в одном из рассказов сравнил человеческую мысль с крысой, мечущейся по лабиринту: быстро топоча и перебирая за секунду десятки вариантов, она находит тот, единственный, которым последует (как правило — наихудший из возможных, добавлял он чуть ли не в подстрочном примечании). Человек, находясь в состоянии шока, как бы прячется в норку собственного сознания, поближе к его сокровенному центру, куда-то туда, где, притаившийся между двух гипертрофированных, изрезанных извилинами полушарий, уютно спит в кромешной тьме омываемый багровыми волнами мозжечок. Первым делом он забывает все иностранные языки (с чем сталкивался любой, опоздавший на пересадку где-нибудь в Европе), потом последние жизненные впечатления, потом вообще человеческую речь, прямохождение, последовательность управления мышцами — и, наконец, едва различающая свет мидия с еле слышным вздохом облегчения навсегда захлопывает свои створки. Конец истории мидян. Никодим остановился где-то посередине этой лестницы стремительного нисхождения: инстинкты его обострились, но имя Зайца он накрепко забыл. «Удобно ли обратиться к умирающему по фамилии», — подумал он невпопад, наклоняясь к нему. «Что же сказать? — размышлял он. — Спросить: вам плохо?» — выглядит глуповатой шуткой, понятно же, что совсем не хорошо. Он потрогал его за суконное плечо, потом приложил руку к виску. Заяц был теплый, но не шевелился. Он попробовал перевернуть его на спину, сам не понимая зачем. Из горла его вырвался полухрип-полустон; вся рубашка была залита кровью, в которой Никодим немедленно испачкал руки. «Святослав Залкович», — внезапно вспомнил он. Тот не реагировал. Никодим вспомнил, что нужно подставить ему под ноздри осколок стекла, чтобы оно подернулось дымкой дыхания, но в прихожей было только огромное зеркало в золоченой бронзовой раме. Можно было бы разбить его стулом и взять обломок, но, скажем, если хозяин дома окажется жив, то вряд ли он, очнувшись, одобрит нанесенный ему урон. Другое дело, вяло рассуждал Никодим, если бы это могло иметь терапевтический смысл, то есть если, разбив зеркало, можно было бы вывести пациента из комы, это, конечно, стоило бы сделать. Но ради того, чтобы узнать, даже, скорее, подтвердить вызревавшую трагическую догадку, предпринимать такие разрушительные шаги точно не стоило. Тут он вспомнил еще одну смежную примету — можно положить под нос соискателю смертного статуса пушинку и смотреть, снесет ли ее дыханием. Пушинки вокруг были: аккуратно переступая через растекающуюся лужу крови, Никодим подошел к вешалке и отщипнул от висевшего там шерстяного пальто изрядный клок. Он показался ему великоват: вероятно, даже сам Никодим в обычной своей жизни не сдвинул бы этот моток шерсти своим дыханием. По ассоциации он вспомнил, как в детстве мать покупала ему на день рождения торт со свечками по числу лет, которые следовало задуть с одной попытки, чтобы наступающий год был счастливым, — и как он, по детской серьезности не различая еще сравнительной суровости примет, воспринял эту чересчур ответственно и горько плакал, не сумев породить ураган достаточной силы.
Никодим поделил шерстяной клочок на несколько частей, как будто собрался проверять витальность целого взвода, внезапно пораженного каталепсией. Столь же аккуратно ступая (но все-таки замарав ботинок в крови, поскольку та и не думала останавливаться), он приблизился к Зайцу и пристроил тому под нос шерстяной комочек. Его немедленно снесло в сторону: впрочем, это дуновение Никодим ощутил и сам, только сейчас заметив, что входная дверь приоткрыта. Сцена его восприятия сразу расширилась — и он сразу, в частности, вспомнил про ожидающего его шофера, любителя дармовых папирос (одна из которых не помешала бы, между прочим, и ему). Он подошел к двери и прикрыл ее, после чего повторил опыт с шерстинкой. На этот раз она осталась неподвижной. «А кому угодно зайцев, их зимою полон рынок», — прозвучала у него в голове неизвестно откуда взявшаяся цитата. Святослав Залкович был окончательно и необратимо мертв.