Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Близится полночь. По улице маршируют белогвардейские патрули, из подвала я вижу их сапоги и слышу топот. Я вполголоса зубрю стихи Овидия Назона. Мерцающий огонек фитилька кружит голову, занятия не подвигаются. На кровати лежит мой школьный товарищ Кисилевский. Он рассказывает о милой девушке по имени Белла, мысленно любуется ею.

— В партии она берет на себя самые трудные задания, — говорит он, — прежде чем заговорить, она, как школьница, поднимет руку и попросит слова. Мы вчера провели с ней весь вечер. Сперва бродили по Манежной, потом пошли к «округу» и дальше к обрыву, на виду у слободки Романовки.

На этом обрыве я недавно в первый раз ее поцеловал. Мы сидели на самом краю, и голова моя

так сильно кружилась, что Белла должна была меня поддержать. Это наша тайна, и Кисилевскому до этого дела нет.

— На обратном пути, — продолжает мой сосед, — Белла стала меня теребить: расскажи ей что-нибудь о любви. «Не помню, не знаю, — говорю я, — отцепитесь». Пристала с ножом к горлу — молодые люди должны уметь говорить о любви. До тех пор дергала меня за куртку, пока не оторвала пуговицу. Надо знать Беллу, ей ничего не стоит оторвать остальные. Пришлось подчиниться.

Любопытно, что он ей ответил. Просить его рассказать нельзя, Кисилевский из упрямства промолчит. А какой мастер излагать легенды и предания, и сколько их у него… Мой друг укладывается удобней в постели, закрывает глаза и начинает полушепотом:

— Много лет назад жил в Сатанове бедный ешиботник-сирота. Ни одной родной души у него на свете. Кормился у добрых людей, донашивал обноски богачей, дни и ночи просиживал над Талмудом. Была в том местечке безродная девушка Рахиль, дни и ночи проводила она в тяжком труде, ходила в отрепьях и дичилась людей. Полюбилась она сироте-ешиботнику, возмечтал он о ней, а сказать об этом цадику не посмел… Шли годы, юноша возмужал, начал стариться, по-прежнему кормился у добрых людей, дни и ночи проводил в молитвах и учении. Состарилась и Рахиль, прошла жизнь в чуланчике без радости и любви.

Нагрянула на местечко моровая болезнь. Ни лекарства, ни посты не помогали, люди возносили богу молитвы, жертвовали деньги на богоугодные дела, а мор не убывал. Одна надежда была на благочестивого цадика, на близость его к небесному заступнику.

Старец делал все, что повелевал закон: объявлял посты, запрещал веселья, раздавал милостыню и, наконец, приказал обвенчать двух сирот — искупить грехи добрым делом. Выбор пал на безродную Рахиль и сироту-ешиботника. Три дня и три ночи пировали в местечке, такой свадьбы никто не запомнил.

Широкое лицо Кисилевского бледнеет, на щеках проступает желтизна, он взволнованно дышит, но как нежно звучит его речь. Она сочится из-за сведенных губ, приглушенная и теплая.

— В час, когда жених надел невесте кольцо, умер раввин. Испуганный народ бежал со свадьбы, оставив новобрачных под балдахином. Цадик снова обратился к богу, и в душу праведника вошло откровение: небо требовало жертв. Безродная Рахиль и сирота-ешиботник должны были искупить чужие грехи, стать козлом отпущения. Так угодно богу, такова его воля. В ту же ночь жених и невеста взошли на крышу синагоги, обнялись и бросились вниз. Поныне у синагоги высится холмик — скромная могила влюбленных.

Кисилевский умолкает, молчу и я. Оба далеки от Конной улицы, подвального жилья и фитилька, окунутого в масло. У каждого своя легенда перед глазами, свое сверкающее солнце.

— Белла выслушала меня, — продолжает он, — и спрашивает, что я этим хотел сказать. Что это — библейское предание, поучение или притча талмудиста? Странный вопрос, мне даже стало не по себе. Я просто удовлетворил ее желание, не помышляя ни о чем другом. Она берет мою руку и не оставляет меня в покое. «Не думаете ли вы, — спрашивает эта удивительная девушка, — что мы, бедняки, не имеем права любить и быть любимыми? Что удел наш — приносить себя в жертву другим?»

Мой друг смущен, ему неловко перед воображаемой собеседницей, она смутила его своей настойчивостью.

— Да, да, — говорю я, не менее взволнованный, — Белла редкая девушка.

Когда она гладит мне руки или обнимает мою голову, у нее этих причуд сколько угодно, мне кажется, что я не стою ее.

— Безусловно не стоите, — уверяет меня мой друг, — большевичке не пристало ласкать белогвардейца. Это измена рабочему делу.

Бешеный человек! Как быстро он теряет равновесие, теперь уже его не удержишь.

— Подумайте хорошенько: что в вас хорошего? Я спрашиваю ее вчера: «Как вам нравится мой сосед по квартире?» — «Ничего, — отвечает она, — славный малый…» — «Славный, — соглашаюсь я, — но белогвардеец». Скажете, что я наклеветал?

Он вынимает из кармана серебряные часы — фамильную реликвию Кисилевских — и медленно заводит их крошечным ключиком. Лицо выражает довольство и гордость.

— Попробуйте отрицать, — ехидно подмигивает он мне, — не вы ли говорили, что кровь нельзя проливать? Грех лишать человека жизни. Кого вы обманываете? Добрую, милую девушку? Частная собственность вам тоже дорога, она священная, и потому преступно обирать кого бы то ни было… В вещах, говорили вы, заключена частица нашей жизни, труд и надежды… Я запомнил отлично каждое слово.

Взгляд его обращен к незримо присутствующей Белле, он даже подмигивает, — пусть знает, с кем судьба ее свела.

— В наше время так рассуждать! — сокрушается Кисилевский, и голос его становится торжественно-строгим. — Четырнадцатого декабря белогвардейцы расстреляли восемь человек за то, что они расклеивали воззвания. Что такое воззвание? Какое кому до этого дело: клей, зови, призывай до седьмого пота. В февральском бою под Тирасполем большевики убили француза и ранили шестерых. Мало ли французов легло на Ипре, на Марне, у Вердена. У нас французское командование расстреливает за это восемьдесят девять пленных большевиков. Почему они у себя не убивали пленных немцев? Разве мы вне закона? Скажите командующему союзным десантом и начальнику добровольческой контрразведки, что кровь проливать нельзя. Нам ваша проповедь не нужна, мы никого не убиваем.

Таков он, мой друг и приятель, несносный клеветник и лжец! Разве я не отрекся от своих заблуждений? На кого рассчитана эта неправда? Когда весть о расстреле облетела город и толпы устремились к родным мертвецам, я направился к контрразведке — туда, где свершилась казнь. Над берегом моря — серое здание, учреждение как всякое другое: часовой у парадных дверей, на примкнутом штыке пирамидой листки пропусков. Точно тут не пытали, не гноили в подвалах людей, часовой равнодушно глядит на прохожих. И все-таки тут неспокойно. Офицерские лица пугливы и злобны, в движениях тревога, окна плотно закрыты, у входа пулемет, словно пес у дверей, за ним пулеметчик и ворох лент у его ног. Я ходил вокруг здания, возбужденный и гневный, с накипающей яростью в груди. Офицер меня спросил, как пройти на Полицейскую улицу. На погонах врага три звездочки, — мне чудятся три алых капли крови. Я дерзко усмехнулся и молча прошел. Страстно хотелось, чтобы меня задержали, повели на допрос, на пытку, на смерть. Я в последнюю минуту плюнул бы убийцам в лицо.

Упрямец и болтун. Словно он, Кисилевский, один страдает на свете, одному лишь ему тяжело.

— Не отмалчивайтесь, дружок, — не устает мой сосед меня донимать, — о рабочих вы отзывались с презрением, над социализмом смеялись и протрубили мне уши еврейским народом.

Он все еще воображает, что беседует с Беллой, взволнованная речь выдает его чувства.

— Кстати, милостивый государь, м-сье «частная собственность», не собираетесь ли вы с французами в путь? Могу вам дать справку: на черной бирже франк котируется четыре шестьдесят чеком в Париж, наличными — пять рублей. За тысячерублевую керенку дают тысячу двести семьдесят украинками, за пятьсот романовских — тысячу украинских.

Поделиться с друзьями: