Испытание временем
Шрифт:
— Садитесь, товарищ Гольдшмит.
Он некоторое время продолжает стоять, заложив руки назад, вытягивает из кармана грязный платочек и шумно сморкается.
— От командира роты поступил рапорт, что вы агитируете против большевиков, именуете себя «свидетелем по делу о растлении России»…
Студент запускает руку за пазуху и долго чешет обросшую грудь.
— Я просил вас уволить меня. Я не буду служить революции. Я никогда не признаю ее.
Немного терпения — и упрямец заговорит по-другому.
— Вы пролетарского происхождения, Гольдшмит, история обязывает вас.
Он вынимает из-за пазухи газету, обрывает уголок и сворачивает цигарку. Между нами вырастает
— Я люблю все красивое, — уверяет он меня, — благородное и чистое. Мне чужды ваши идеалы и ваш пролетариат.
Во рту у него два ряда прокуренных зубов, пальцы пожелтели и под ногтями грязь. Он затягивается махоркой и тает в сизом тумане. Несуразный человек, он должен служить революции, должен признать ее.
— Отец мой всю жизнь сдавал экзамен на нотариуса, — продолжает он, — и умер на улице нищим. Двадцать два раза его назвали молодцом и, как еврею, не дали диплома. Пролетарское происхождение не заслуга, а несчастье.
Глаза его злые, насмешливые, он презирает всех и вся: студенческий батальон, революцию и белый свет, в котором из-за религии губят людей, а бедность — повод для привилегии.
— Но ведь так было в прошлом, — пытаюсь я смягчить его раздражение, — в Советской стране евреи свободны, никто не теснит их в черте оседлости. У нас евреи министры, ученые. Я не понимаю вас, Гольдшмит, — начинаю я сердиться, — вам ли говорить о красоте и благородстве? Взгляните в зеркало — вы выглядите босяком. Несчастный фантазер, где ваша голова? И чем это вам полюбились богачи и спекулянты? Вы бы ногти почистили.
Он прячет руки в карманы и пожимает плечами.
— Я опустился. Тому, кто скитается по мусорным ящикам, чистота не нужна. Вы не пробовали ночевать в этакой штуке, наполненной мусором? Жаль, любопытно. Расскажу вам забавную историю.
Он плюет на окурок, бросает его на пол и скручивает новую цигарку.
— Прошлой осенью, не то в сентябре, не то в конце октября, брожу я вечерком по Молдаванке, присматриваю себе ящик для ночлега. Нашел как будто неплохой: без щелей, с плотной крышкой. Спать еще раненько, надо бы немного подождать, но ветер лютый, дождь сильный — пробираюсь на покой. Вытягиваю из-за пазухи простыню — полотнище сыроватых афиш (после дождя они легко отстают), стелю «постель», ложусь и закуриваю. Только я вздремнул, вдруг кто-то кричит мне на ухо: «Это что за ночлежка, вон, бродяга, отсюда!» Он меня за шиворот, я его за грудь, кончилось тем, что я втянул его в ящик и крышку захлопнул. «Пикнешь, — говорю, — убью». Проходит час, другой, лежит мой гость рядышком тихо и спокойно. «Долго вы меня здесь будете томить?» — спрашивает он. «До утра», — отвечаю. «В таком вонючем ящике?» — «Чем богат, тем и рад». «Возьмите мои деньги и отпустите меня, переночуете лучше в гостинице». — «Полежите, — говорю ему, — я посмотрю». Беру у него деньги, запираю его извне и обещаю скоро выпустить на свет. Стучусь к дворнику: «В мусорном ящике лежит ваш хозяин, не случилось ли с ним что-нибудь?» — «Проспится, — ворчит он, — катись, пока цел». Пришлось бедняге в ящике ночь провести.
На верхней губе Гольдшмита табачно-желтый налет — яркий мазок на суровом лице. Как будто улыбка там притаилась, сидит, а показаться не смеет.
— Я не понимаю вас, Гольдшмит, зачем вы это мне рассказали? Не вздумайте хвастать подобными делами, грабителей я немало перевидал на своем веку.
Терпенье терпеньем, нужна и дисциплина, нельзя же во всем потакать.
Я еще раз оглядываю его костюм и обувь. Неказистый наряд, не похвастаешь им, ничего нет на свете одинакового, даже бедность и та различна.
— Я много
лет надеялся, верил, что когда-нибудь выйду в люди и мусорный ящик достанется другому. Уж так повелось, коль одному хорошо, другому несладко. Вы лишили меня этой награды. Вы всех уравняли: и тех, кто страдал, и кто не страдал, спал на мягкой перине и в мусорном ящике. Вы украли мою привилегию. Увольте меня, отпустите отсюда, или я взбунтую батальон.В комнату входит молодой кудрявый парень. Он садится в углу, достает книжку из кармана и начинает читать.
— Что поделаешь, Гольдшмит, — говорю я, — так истории угодно. Восставать против этого смешно. Так же бессмысленно, как восставать против солнца, лучи которого светят и выжигают поля.
Вовсе не то хотелось мне сказать, у меня другой, более удачный ответ, но кудрявый политработник сбил меня с толку. При нем надо быть осторожным, слово скажешь не так — придерется и не отстанет.
— К чему вам, Гольдшмит, чужие страдания? Вам было трудно, вы бедствовали, пожалейте других. Как можно желать привилегий, ведь это значит урвать у меня, у соседа, у друга. И чем так пугает вас равенство? Вы верите, что у каждого своя судьба, одни осуждены на нищету и мучения, другие — на радость и счастье? Откажитесь, мой друг, бог с ней, с привилегией.
Я кладу руку ему на плечо и заглядываю в его грустные глаза. Еще одно слово, пожатие руки — и Гольдшмит уступит.
— Кому, как не нам, стоять за революцию, вам надо молиться на нее.
Мне хочется обнять горемыку студента, по-братски утешить его, но кудрявый политработник все слышит и видит, чтение книжки сплошное притворство.
Гольдшмит встает, его губы кривятся. Он хочет заговорить и не может. Жестокая икота потрясает его, он сжимает кулаки, стискивает зубы, тело содрогается от внутренних спазм. Я спешу поднести ему воды, он резко отталкивает стакан, ничья помощь ему не нужна.
— Не тратьте времени, товарищ политком, я не буду служить революции, увольте меня из батальона.
Несносный человек, он сковывает своей короткой усмешкой.
— Что ж вы молчите, я жду!
— Дайте подумать, — говорю я, — потерпите. Есть у вас свободная минута?
— Через минуту я забуду о вас, — дерзко отвечает студент.
За такие слова сажают на гауптвахту, но с этим успеется.
— Вы забудете обо мне, — спокойно отвечаю я, — что ж, я вам напомню.
— Не трудитесь, ради бога, это не доставит мне удовольствия. Я лучше уйду.
— Погодите, Гольдшмит, я не все еще сказал вам. Мне привелось видеть однажды, как крестьянин убивал своего друга — собаку. Пес был сильный, дородный, с ним что-то случилось, он слег и захирел. Хозяин гнал его в болото и швырял в него камнями. Животное свалилось, уткнуло голову в грязь и стонало. Каждый раз, когда камень причинял ей страдания, она открывала израненный рот и словно шептала упрек. В кого вы, Гольдшмит, камнями швыряете? Чем не угодили мы вам? Мы расправим натруженные спины. Это наше избавление, где ваши глаза? Я такой же бедняк, как и вы, дайте мне руку, будем друзьями.
Гольдшмит уходит. У дверей он опять повторяет:
— Отпустите меня из батальона, не толкайте человека на крайность.
Я устал, как после долгой и тяжкой борьбы. Словно собственные заблуждения, давние и забытые, встали вдруг предо мной, чтобы испытать мою твердость, нерушимую верность новому символу веры.
— Что вы скажете, Шпетнер? Вы слышали?
Кудрявый политработник откладывает книжку, ничего он не слышал, не видел, у него свое дело к политкомиссару.
— Вы о ком говорите? О Гольдшмите? — не скрывая улыбки, спрашивает он.