Испытание временем
Шрифт:
— Взять, — повторяет Шпетнер, — у меня нет земляков.
Он словно дает мне урок, учит охранять революцию, в каждом движении скрытый упрек, молчаливая горечь за прошлое. И мучителен каждый новый пример и безмерно дорог. Взволнованный, я крепко сжимаю револьвер и про себя повторяю: «Извините меня, Шпетнер, я перед вами виноват».
Из памяти встают далекие годы, давно забытые, сглаженные жизнью. Прогнивший частокол на задворках — уголок детских игр. Я мальчиком играл здесь с Гесей. Покорная и тихая, с косичками и бантиком, она моя утеха, рабыня и жена. То, подражая отцу, я сержусь, бранюсь, то сдуру гоню вон. С Гесей все дозволено, она даже не плачет. «Я осчастливил тебя, —
Какая отвага! Мальчику стыдно и радостно до восторга, до боли. И мучителен каждый новый удар, и безмерно дорог…
Сейчас, когда судьба нас вновь разлучает, пришло время со Шпетнером помириться. Взять его за руку и попросить не сердиться за прошлое. Виноват, что поделаешь, в жизни всякое бывает…
Шпетнер меня опередил, он кладет мне руку на плечо, и мы оба заговариваем одновременно.
— Вы хотели мне что-то сказать? — спрашивает он.
— Говорите вы первый, — уступаю я ему.
— Я хотел вас просить об одном одолжении…
Ночь стоит над вокзалом в суровом молчании — грозным судьей человеческих дел. Она осудит виновных и примирит друзей.
— Уступите мне Малую Виску, отправьтесь в Ново-Украинку вместо меня.
Всего лишь? Как жаль, что услуга столь незначительна.
— У вас в Малой Виске родственники, друзья?
Как и в тот раз, в батальоне, когда я спросил: «Что вас так тянет на фронт?» — он густо краснеет.
— Там более оживленно. Махновские банды рвутся к заводу, к сахарным складам. Попробуем завод отстоять.
Мы отправляемся в штаб. В купе за свечой сидит командарм. Он выслушивает Шпетнера с закрытыми глазами. Переспросит и опустит усталые веки.
Перемещение по службе? Не слишком ли скоро? Его не проведешь, он все знает — Шпетнер куролесит, рвется к фронту, в бой. Что ж, в добрый час. Пусть другой едет в Ново-Украинку.
Командарм хочет спать, он взбивает подушку и между делом говорит:
— Среди арестованных двое бандитов. Они участвовали в елисаветградском погроме… Сознались в убийствах и грабежах… Там были уничтожены три тысячи семей… Григорьев разрешил им грабить и убивать. Этой ночью их расстрелять. До рассвета покончить. Об исполнении донести.
Он снова взбивает подушку и натягивает до подбородка шинель.
— Слушаюсь! — лихо произношу я, и сердце от страха замирает.
«Этой ночью», «до рассвета покончить», — все еще слышится мне приказ. Какая нелегкая задача!
Луна мертвым светом окропила поля и спящий станционный поселок, холодное сияние сверкает, блестит, и в этом мерцании не заметишь рассвета…
Я отправляюсь к осужденным, — нельзя же, не повидав, не выслушав людей, «до рассвета покончить».
Их двое. Один коренастый, с мускулистой шеей и длинными космами волос. Он собирает их за уши, треплет, рассыпает и снова отбрасывает назад. Это были послушные кудри, с ними что-то случилось, они лезут на лоб и закрывают ему свет. Ни убрать их, ни спрятать, каждый волосок упрямо тянется к глазам…
Зовут его Тимохой. У него грубый, отрывистый голос. Он из сил выбивается, чтобы его смягчить, но даже шепот звучит как низкие ноты тромбона. Тревога волнует его крепкие руки, он протягивает их мне, просит покурить и беспрерывно ворошит ими волосы.
Рассыплет космы по лбу, соберет, разметет — и снова за то же.— Гроши оддасте? — тревожно спрашивает Тимоха и ждет напряженно ответа. — Вони мої зароблені… Вы ж власть християньска, хліборобів не забижаете… Га? Шо мы, дурні, розумієм, кличуть — ідемо, а хто знае, куди? Сгубили людей, що правда, то правда, так вони ж не наши, без хреста на шеи… — Не деньги сейчас беспокоят парня, тревожит другое: что будет с ним, какова его участь…
Другой парень — невысокий и юркий, в куцем пиджачишке, с надвинутым на лоб картузом. Пред ним ведро и железная кружка, он пьет много воды, шумно глотает и обливается. На вопросы отвечает неохотно, чуть обернется и еще ниже надвинет картуз. У него достаточно причин прятать глаза, в них вся его жизнь, все мысли и чувства. Глубоко-черные, судорожно-нервные, они пугливы, робки и напористы. Как будто крепкое тело отказалось служить и им, маленьким, слабым, приходится за всех быть в ответе. За прищуренными веками, как паук в паутине, таится пугливая мысль, и нет ей, одинокой, поддержки. Никто не подскажет, как спастись, уйти от возмездия и смерти. Надо бы раскинуть умом, хорошенько обдумать, и на него наседают усталость и жажда.
Вокруг них оживленно, не скажешь, что теплушка — арестантский вагон. Полукругом сидят деревенские парни — загорелые лица, грубые руки, темная шея и пушок на губах. И речи об обычном: о деревне, дворе, пахоте, урожае. Спокойный вопрос, такой же ответ, снова и снова о том же. Нет здесь, в вагоне, ни старших, ни младших, иное дело — за дверью, где на часах стоит караул и ждет меня воля начальника. Она вложит в мои руки оружие и скажет: «До рассвета покончить!» Легко приказать, а как это сделать? Будь у меня на руках веское слово суда, я бы сказал: вот вам, добрые люди, приговор, — и баста, но как без злобы и обиды сказать: «Умри!», какими словами подступиться.?
Три часа. До рассвета недолго, ночь коротка. Я бужу отряд и отдаю приказ готовиться. Наган проверен, обойма полна. Луна низко нависла над штабом, ночь уходит в мертвом сиянии. Новый день спешит, приближается. Надо и нам торопиться «до рассвета» и ни мгновеньем позже…
Вдоль насыпи по склону скрипит песок под ногами, слышен плач и ворчание, крики и топот сапог. Гнетущая тишь в беспощадной ночи, блеск штыков и рыдания. Так только шествует смерть! Тихон и Лешка ведут под руки Тимоху, идут не спеша, осторожно. Два нагана в руках, две винтовки за спиной. Парень стонет, трепещет, тело изнывает в страшном предчувствии.
— Що ви робите, браття, ой, брати голубчики? Пожалійте, браточки. За що це, боже мій, за що вы душу губите? Боже мій, убьють! Ой, не можу, пожалійте, не можу…
Тимоха упирается, плачет, хочет пасть на колени. Он шагу больше не ступит, это немилосердно. Руки треплют рассыпанные космы, собирают и откидывают их.
— Что ты кричишь? — сердится Тихон. — Горланишь, как баба, а еще бандит! Не резать же будем, совесть имеем. Чего слезы льешь? Сказано же — не всем до социализма дожить. Не тебе, дураку, другим лучше будет — детям, жене. Ну, тише, поплакал — и хватит.
Другой идет молча, все больше умеряя шаги. Внезапным рывком пытается бежать, скалит рот и хищно кусается. Глаза его сверкают, бегут, кружатся. Трудно им, слабым и маленьким, быть в ответе за всех…
Я иду вдоль железнодорожной насыпи, слышу стоны Тимохи и думаю: живут люди на свете по-разному, а страдают одинаково. Снова и снова спрашиваю я себя: только ли смерть примиряет врагов?
Тихон и Лешка спускаются с насыпи к зреющим полоскам ржи. Высокие колосья гнутся, шевелятся под грузным сиянием луны.