Избранное
Шрифт:
Батраки разбуртовывают картофель, очищают, сортируют, сажают, окапывают раз-другой, потом снова буртуют. Большими деревянными лопатами переворачивают пшеницу, протравливают, очищают ее от осота, гнут спины над решетом, крутят молотилку для обмолота кукурузы. Батраки с тяглом пашут, боронуют, свозят хлеб, доставляют обмолоченное зерно на железнодорожную станцию, потом вывозят на поля навоз пли навозную жижу в больших бочках.
То же делают и возчики. По полевой конной узкоколейке отправляются вагончики с молоком, которое коровники надоили, процедили, остудили и налили в бидоны на прекрасно оборудованной молочной ферме. Бегают и кричат старшие батраки. Помощники управляющего иногда растерянно потирают лбы и, махнув на все рукой, уезжают в колясках на другой участок. Из кузницы слышится непрерывный стук молотов по наковальне. Бондарь тешет клепки, каменщик кладет кирпич, виноградарь моет бочки. А что делает хозяин поместья? Этого сказать нельзя, его в пусте нет.
О полдневном перерыве оповещает свисток молотилки, а зимой — вышеописанный лемех. Отдых в период между Юрьевым днем и Михайлом, то есть между 24 апреля и 29 сентября, — полтора часа и служит главным образом для того, чтобы несколько восполнить ночной сон. Около одиннадцати жены батраков неизменно отправляются в путь — несут мужьям обед, но обычай этот уже несколько потускнел, и процессия не выглядит так торжественно, как
Зимой полуденный отдых батраков короче, он длится ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы пообедать, хотя работы у них меньше. Летом скотину кормят трижды, а зимой лишь два раза, утром и вечером, в сумерки. Правда, зимой корм задается обильно, ведь, например, волам нужно набраться сил для тяжелых летних работ.
После обеда работа, несмотря на непрерывное понукание, идет так же медленно, как и до обеда, как вообще всю жизнь. Время для полдника отводится лишь летом — полчаса, и, разумеется, только тем, кто работает в поле, повозки, к примеру, на полпути не останавливают. Но вот начинает смеркаться. Тянутся домой стада разного скота, первыми пригоняют, разумеется, овец. Вечернее кормление, пойка, укладка подстилки в воловнях, коровниках, конюшнях приурочены к шести-семи часам. В конюшнях для молодняка — к пяти часам. В овчарнях зимой — к семи часам, весной и осенью — к трем-четырем часам. «Ну, и с этим управились», — говорят люди, бросив последний навильник сена, и собираются у входа в хлев или в самом хлеву у затянутой паутиной лампадки и ждут старшего с нарядом на завтра. В это время они обычно умываются, ведь им предстоит явиться к женам и сесть за стол — вечером все едят горячее. Колокол зовет к вечерне. И я отчетливо представляю себе, как далеко в Небанде бабушка, загоняя кур, крестится и, стараясь не обращать внимания на доносящийся из батрацких домов визг жен и детей, поколачиваемых вернувшимся хозяином, начинает тихо молиться.
Эти час-полтора, пока работники, получив наряд на завтра, расходились по домам и в ожидании ужина собирались группами у дверей, были в будние дни той порой, когда пуста жила мало-мальски человеческой жизнью. Я и сейчас не могу без волнения вспомнить эти вечера — каждый из них был для меня увлекательным путешествием, таящим в себе тысячи неожиданностей. В темноте я бродил по пусте. Желтый свет падал из кухни на крыльцо, освещая сбоку группу мужчин, и они были как высеченный из тьмы барельеф. Я заглядывал в окна. Все это представляется мне теперь так, будто я в ярком свете прожектора видел жизнь морского дна. Я знал эти комнаты, знал движущиеся в них существа — я проводил среди них день, но вечером, когда я глядел на них с улицы, они уже тогда представлялись мне какими-то особенными, достойными внимания. Я знал их жизнь, между тем как человек посторонний, заглянув в окно нашей кухни, не увидел бы никакой разницы между нашей и их жизнью. Мне случалось останавливаться в зоологическом саду перед клеткой с надписью: «Собака», и в клетке действительно лежала обыкновенная собака. «Вот, значит, это собака», — говорил я. С любопытством оглядываюсь я теперь на картину, о которой мог бы тогда сказать: «Так вот, это семья Сабо» или: «Это семья Эдед», — и ищу детали. И Сабо и Эдеды простые батраки. Вот гляжу — по глиняному полу ходят босые женщины, мужчина потягивается после сна или, притянув ко рту бидон, большими глотками пьет воду. Все это было ужасно интересно. В то время в Рацэгреше еще нередко в одной комнате ютилось по нескольку семей. В такой комнате обычно было мало мебели. В каждом углу по кровати на высоких ножках, рядом комод или сундук, а посреди оставалось пустое место. Стола, как правило, не было. Лампа горела лишь в одном углу. Члены разных семей двигались словно по заранее обозначенным маршрутам: суетились, вертелись, но не сталкивались… Когда, скажем, девушка раздевалась, никто и не думал смотреть в ее сторону. Детей укладывали спать, и это означало, что ужин уже прошел. Ужин каждый съедал на кухне, держа на коленях чашку пли тарелку. На ужин подавался суп, вечером почти каждый получал чашку супа и к нему нередко даже ломоть хлеба, лепешку на шкварках или просу, как здесь называлась кукурузная лепешка. О том, что рацэгрешские батраки хорошо питались, было известно далеко за пределами пусты. «Рацэгреш! — с завистью восклицали батраки соседних пуст. — Там еще есть солидарность!» И действительно, какая-то солидарность в Рацэгреше еще сохранилась, тамошние батраки изменились не так сильно, как в других пустах. Среди простых работников не было столько предателей, как в других местах. Вследствие этого батраки и зарабатывали несколько больше, чем где-либо. Новые управляющие наталкивались здесь на недоступные для их понимания
препятствия, на последние остатки древних неписаных законов пусты.Я слонялся в потемках до тех пор, пока со стороны дома не доносился голос матери: она звала нас так же ласково, как обычно созывала цыплят. Мы тоже ужинали — за столом. «Живете, как графы!» — ворчал, впрочем как-то поощрительно, небандский дед, который, бывало, гостил у нас. Недоуменно одергивал он на столе скатерть — это, мол, еще зачем? — и старался хотя бы хлеб резать своим собственным складным ножом. У каждого из нас была не только своя ложка, но и нож, и вилка, и даже стакан.
После ужина оставалось еще чуточку времени, несколько минут перед сном. Казалось, что люди только теперь, в самом конце дня, открывали для себя нечто такое, ради чего стоило жить, словно приятное чувство, исходящее от насыщенного горячей пищей желудка, поднимало их над душными дебрями будней. Старшие батраки запирались у себя дома; во двор замка выпускали волкодавов, бросавшихся даже на постоянных жителей замка, за исключением одного лишь приставленного к ним дворового. Сторож пусты и гуменщик еще не начинали своего ночного обхода, но двери общих кухонь уже закрывались. Между домами слышался топот сапог, кое-где мерцали фонари, батраки водворялись в хлевы и конюшни.
Внезапно раздавался веселый смех где-то над нашим домом, на холме, по склону которого тянулись вплоть до кладбища заросли акации, слышался гул бегущих ног, потом — чей-то счастливый возглас. Взволнованно всматривался я в непроглядную тьму за окном и, если только представлялась возможность, выбегал на улицу, смиряясь даже с неприятной необходимостью вторично мыть ноги — каждый вечер перед сном полагалось мыть ноги, так как весь день мы бегали босыми. Наконец все стихало, из раскрытых хлевов веяло теплым коровьим запахом. С гумна в низину причудливым потоком стекали отчетливо различаемые запахи преющего сена, вики, эспарцета. Иногда мы ждали возвращения отца, и в таких случаях нам разрешалось выбежать на окраину пусты. А иной раз мы шли ужинать к бабушке; по хорошо знакомой мне дороге между бабушкиным и нашим домом я ступал в потемках, будто пробирался через топи далекого неведомого континента, с учащенно бьющимся сердцем прислушивался к каждому звуку. Изредка мне удавалось кое-что уловить в окружающей меня таинственной темноте. «Кати-и-и!» — доносился откуда-то женский голос, разыскивающий кого-то, и в этом протяжном зове под головокружительно высокими звездами чудилось что-то несказанно чарующее. Ответа не было. Только свиньи время от времени хрюкали в хлеву да куры возились на насесте. Иной раз вдруг — дзинь! — где-то разбивалось окно. Затем доносился истошный крик, удары, будто сами звуки выбили окно, как забродивший напиток — пробку. Это в каком-то бараке разговор перед сном вдруг вылился в драку. Женщины по опыту знали, к чему может привести такая драка, и, как только дело доходило до ножа и топора, быстро разбивали окно. Это был сигнал тревоги вовне, предотвращавший большие беды внутри. Мысль об ущербе отрезвляла и останавливала дерущихся мужчин: разбитое окно обходилось дорого и влекло за собой более тяжелые последствия, чем разбитая голова. Уже только из-за таких баталий мужчины не любили спать дома.
Затем все затихало. Иной раз какая-нибудь неудачливая лисица попадалась в капкан и в первый момент неосмотрительно взвизгивала от боли. Люди с фонарями и топорами бросались к месту происшествия и убивали лису.
После этого, могло статься, лишь запоздалые повозки возвращались из дальней поездки. Скрип медленно приближающихся в темноте колес всегда наполнял мое сердце безотчетным страхом, словно эти повозки всякий раз везли домой тяжелый груз какого-то несчастья. Когда я был еще совсем маленьким, на восьми подводах такого обоза в пусту однажды привезли восемь раненых и одного убитого.
Дело было так. На восьми воловьих повозках восемь батраков во главе со старшим возили зерно на железнодорожную станцию. Когда пшеницу погрузили в вагон, зерноторговец дал людям денег. На эти деньги, как обычно, решили купить табаку и одного батрака послали в лавку. По дороге из деревни в пусту остановились, чтобы поделить табак. Из-за чего подрались? Точно этого так никогда и не выяснили. Похоже, лавочник по ошибке дал сдачи на три крейцера больше — их-то и не смогли разделить поровну. О том, как все началось, каждый еще что-то помнил. Ходивший в лавку батрак ударил в лицо своего младшего брата, а тот недолго думая полоснул обидчика ножом. Поножовщика хотел урезонить шкворнем его же родной дядя. О том, что было дальше, уже никто не мог сказать ничего определенного — наблюдавшие тоже вмешались в стычку, в их числе и старший батрак. Таким образом, он тоже не особенно много мог рассказать, потому что от удара в поясницу сразу потерял сознание.
Долго ли продолжалось побоище? «Когда кончили», те, кто еще могли двигаться, погрузили на повозки тех, кто двигаться уже не мог. А когда обоз въехал в пусту, сидеть мог только один батрак на первой повозке, у него лишь ладонь была разорвана. Остальные лежали, растянувшись в повозках, и, понятное дело, в пусте уже каждый старался представить себя пострадавшим. Кровь мне запомнилась — влажная краснота на шафраново-желтой соломе при свете фонарей.
День кончился, и едва он кончался, как звоном надтреснутого лемеха уже начинался другой. Проходили дни и ночи, время текло, со страшной быстротой меняя белое и черное, текло, сливаясь, как строки перед глазами на быстро переворачиваемых страницах. События, в свое время самые потрясающие, стирались, теряли свой истинный смысл.
В воскресенье было несколько веселее. Правда, и тогда пуста пробуждалась в обычное время. Однако примерно к двум часам пополудни какое-то праздничное настроение нисходило и на дома батраков. Возчики, скотинки управлялись с работами, которые нельзя приостановить ни на день ни при каких обстоятельствах: заменяли подстилку, подметали в конюшнях и сараях, коровники доили коров, конюхи чистили лошадей, носили воду. Люди побывали на своих участках, поработали мотыгами, повыдергивали сорняки; женщины кое-как привели в порядок ребятишек и вместе с мусором вымели их из домов на улицу. Меньше всего времени требовалось на обед. Затем начинали щелкать ремни для правки бритв, прицепленные за ручку двери или окна, а если кто брился сидя — за большой палец ноги; мелькающие стальные лезвия угрожающе сверкали на солнце. Вынимались круглые карманные зеркальца, доставались с комода шкатулки с зеркалом в крышке, и мужчины, сгибаясь и пыхтя, соскребали со щек и подбородков недельную щетину, намыленную склизким хозяйственным мылом. Тот, у кого были новые сапоги, доставал их из сундука, у кого не было, смазывал старые, обильно сплевывая в деревянную баночку с ваксой.
Девушки принаряжались. Пестро, но уже не в старинное национальное платье, а в новое, какое покупали готовым в лавке. Надевали крикливо-яркие голубые, зеленые и бордово-красные верхние юбки поверх бесчисленных кружевных нижних. Выходя из дому, они складывали руки вместе, держа в них цветной бархатный платочек, сложенный в форме ромба точно так, как приказала сделать своим фрейлинам Екатерина Медичи при въезде в Париж. Полученный в наследство или с трудом собранный черный парадный наряд женщины надевали лишь в тех случаях, когда какое-либо незаурядное семейное событие — похороны или свадьба — отзывало их из пусты.