К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
— Вы не знаете, — спрашивает Николай Семеныч, — поэта, он песню написал, там слова такие есть: почему твои рыжие брови в эту ночь мне уснуть не дают?
— Не знаю.
— Я когда первый раз услышал эту песню, поразился: всегда поют черные или там соболиные, а тут рыжие. Не знаете? Ну ясно, ясно.
И мне ясно, почему капитана так задела эта песня. У Николая Семеныча брови — точно два снопа соломы над голубыми, «моряцкими» глазами. Худые загорелые щеки, крутой подбородок с ямкой. Он невысокий, поджарый, ловкий,
Механик, пожалуй, самый молчаливый человек на «Ельце». Я ни разу не слышала за все свое пребывание на этом судне, чтобы Юра сказал больше пяти слов кряду. И вообще он либо сидит на палубе, свесив ноги в свое машинное отделение, либо стоит, высунувшись по плечи из машинного отделения, либо, наконец, его нигде не видно: он в машинном отделении. Бывают, правда, еще варианты — Юра ест и Юра спит, но это редко: помощник в больнице, Юра в машине один. Ему трудно.
Юнга Виктор — веселый смазливый парень, не дурак выпить, несмотря на молодость лет. Он студент техникума, подрабатывающий во время каникул. Хоть Виктор и сын секретаря райкома — фигуры, едва ли не самой главной в этом далеком от разного другого начальства краю, он не избалован. Безотказно драит палубу, моет гальюн, топит железную печку в кубрике, так что там нечем дышать, но, видно, когда намерзнешься на вахте, приятно войти в такое вот прокуренное, тяжкое, как удар топора, тепло. Метет пол и моет посуду.
Ну, а про двух других Викторов — старпома и боцмана — речь впереди.
Через четверть часа мы прибываем на Юго-восточный.
Чтобы добраться до поселка, где во время промысла живут забойщики, нужно преодолеть лестницу в триста восемьдесят (если я не ошибаюсь) ступеней. Поселок — на скале. Три или четыре изящных коттеджа, удобно оборудованных, — все вполне современно. Зверокомбинат — очень богатая организация, хотя вспоминает он об этом лишь в крайних случаях.
Возле первого домика стоят и сидят на ступеньках, покуривая, забойщики. Я узнаю их по длинным палкам — столько раз уже описанным в печати орудиям производства.
Есть среди забойщиков несколько пожилых алеутов (от алеутов перенимали когда-то наши специалисты технику забоя и выделки шкур), но большинство — молодежь. Толкаются рядом и трое мальчишек лет по двенадцати. Неужто и эти ходят на забой?
У многих — белые вязаные перчатки. Молодой курчавый парень советует мне насмешливо:
— Если с нами хотите, попросите перчатки. По веревке спускаться — руки обдерете.
— По веревке?..
— Да, метров семьдесят.
И во сне не видела себя альпинисткой.
— Да и вообще, пока вы дойдете, все кончится. Я видел, как вы по лестнице поднимались.
Тоже верно: порок сердца у меня еще с войны. Выходит, предчувствия не обманывают, котиков я так и не увижу?..
— А вы чего ждете? — спрашиваю я, поразмыслив.
— Разведка сейчас придет. Если мало зверя на лежбище — не пойдем.
— Какой тропой вы ходите?
Мне показывают тропу по горе вверх. Я зову Володю Соловьева — редактора местной газеты, и мы с ним уходим раньше забойщиков: если пойдут, они нас догонят, не пойдут — подождем и вернемся. Володя тоже далеко не альпинист…
Идем. Влажность, по-моему, сто пятьдесят. Дождя нет, но лицо, руки, куртка — все мокрое, да и спина мокрая: жарко, хоть и холодно, — такой парадокс… Дышать нечем, к тому же ноги вязнут: на скале, на верхотуре, — чернозем, почти болото. Цветет все вокруг. Просто несчетное количество разнообразнейших, совсем незнакомых цветов. Моих ботаников бы сюда! Но они, облазив горы возле Преображенского, уже уехали, а нам некогда разглядывать цветы.
Наконец подъем окончен, начинается спуск — это еще хуже. Спуск довольно крутой, а под ногами ползет грязь и мокрая трава. Полосы тумана движутся — и внизу, между ними, открываются скалы, белая пена прибоя. Бухты сверху кажутся крохотными.
— Смотри, — говорит Володя. — Это гаремы.
Я сажусь. Во-первых, уже нет дыхания, а во-вторых…
Справа, глубоко внизу, то возникает из тумана, то снова пропадает бухта. И оттуда, по этой
каменной трубе, идет к нам вопль. Многоголосый, безнадежный, напоминающий то ли блеяние огромного овечьего стада, то ли хоровое пение несметной толпы в огромном костеле. Вопль этот то ударяется о нас, словно пар из котла, то тает, скрадываемый очередной полосой тумана. И внизу, словно в сером дыму, копошатся на камнях — черви? Люди? Не звери — у зверей осмысленные движения. Копошатся, извиваются — и вопль. Грешники в Дантовом аду. Первый круг ада — язычники, обреченные безвинно на муки вечные. Их там несть числа…— Это гаремы, — повторяет Володя. — Секачи с самками и «черненькими» — малышами этого года. Гаремы не трогают. Пойдем, а то забойщики уже рядом, слышишь?
Забойщики и все остальные легко нас догоняют, перегоняют, уходят вперед, но перед последним спуском садятся, прислушиваются. Мы подтягиваемся.
— Там!.. — говорит бригадир Солонин — пожилой, с лицом крестьянина, лишний в этой толпе.
И — рывок. В полном молчании, будто даже не дыша, несутся забойщки, следом за ними, тоже с палкой, бежит высоченный Владимир Котов (мне кажется, что на его лице и сейчас мелькает та самая щедрая усмешка), за ним — секретарь райкома Василий Романович Болтенко, потом ребята и девчонки из самодеятельности. Замыкаем мы. Бежим, забыв про все, про то, что с успехом можно загреметь вниз, добегаем до спуска, где веревка, — это последний, в бухту. Забойщики соскальзывают по ней привычно, мгновенно, остальные — чуть медленней, спускаюсь и я. Мне все равно сейчас, лишь бы не опоздать.
Бухта. Темная, стиснутая черными высокими скалами, в нее глубоко вдается заливчик. И забойщики со своими палками, разделяющие стадо торопливо перекатывающихся между камнями котиков: надо отогнать секачей и самок, их не бьют. Бьют только молодых самцов.
Уходят секачи и самки, шумно дыша, проносятся мимо людей, бухаются в воду, и начинается…
Какие они, котики?
Я не вижу. Мечется между камнями черная, собранная страхом масса — похоже как люди на черном поле под самолетным огнем. Влево. Вправо. Качается черная мокрая масса — и рев. «О-о-о!» — уже не рев стада, не пение в хоре — предсмертный вопль. И удары. Смерть выбирает не спеша: удар по круглой голове в переносицу, голова дергается, туловище кренится набок, выпрямляется. Удивительное мускулисто-гибкое туловище, точно все оно — одна шея, движется разом, перетекая внутри мускулами, как бы пресмыкаясь. И мех темно-коричневый с седыми волосками, мокрый, грязный — за этот мех убивают? Еще удар — и котик, дергаясь, лежит на камнях, к нему подходит человек с ножом (это Владимир Котов), делает надрез по животу, отделяет края шкуры, затем вспарывает живот — вываливаются внутренности, сердце — оно еще пульсирует, его надрезают — фонтаном бьет кровь… Вся бухта залита кровью и мочой, сапоги скользят, тяжело дышать. Берут тушу: один держит, другой стягивает специальными клещами шкуру. Со стороны это выглядит довольно легко: точно мокрый чулок, прилипший к ноге. Шкура с мездрой тяжелая, грязная, окровавленная. Ее бросают мездрой кверху на кучу других. Все…
За скалой спряталось еще небольшое стадо котиков, голов двадцать, с ними секач. Огромный, седой, усатый, тяжелый, он рычит, ревет, обнажая желтые крупные клыки; ревет… — и, беспомощно скользя, пытается лезть на скалу, цепляется ластами за выступы, тычется в нее жалко и убого, пытаясь уйти, за ним лезут, соскальзывают котики поменьше. Мальчишки с палками отгоняют их от скалы, заворачивают стадо на забойщиков, и эти огромные клыкастые туши покорно текут навстречу смерти, не сопротивляясь, не пытаясь защищаться.
Вот черненький, отбившись от стада, вроде бы не замеченный никем, молчком жалко хлюпает к воде, весь он — страх и стремление выжить. Ушел… Но их не бьют, иначе бы не уйти.
А в бухте уже все кончено. Гора шкур, бело-розовые тушки с круглыми странными головами — если человечество выродится после ядерной войны, то под землей, спасаясь от радиации, будут жить люди вот с такими маленькими круглыми головами, стесанными затылками, безвольными подбородками.
Счастлив тем, что целовал я женщин, Пил вино, валялся на траве, И зверье, как братьев наших меньших, Никогда не бил по голове…