Макс Вебер: жизнь на рубеже эпох
Шрифт:
Впрочем, от образованного народа еще очень далеко до политики в мировой войне. Скорее всего, Вебер единственный считал это причиной войны. На окружающих он так и так производил впечатление тяжелого человека, не скрывающего своего интеллектуального превосходства. Контактов с действующими политиками у Вебера в те годы почти не было. Он написал положительный отзыв на книгу Фридриха Наумана «Срединная Европа», где даны детально проработанные рекомендации относительно того, как возродить пангерманские идеи в виде экономического и таможенного союза между Германией и Австро–Венгрией[639], и принял его приглашение поучаствовать в «Рабочей комиссии по вопросам Срединной Европы» — правда, исключительно потому, что самого Вебера смущали попытки интегрировать Польшу в Габсбургскую империю. Однако главная причина, почему Вебер со всеми своими попытками повлиять на немецкую политику в мировой войне не находил отклика у тех, кто принимал фактические решения, заключалась в его нежелании понять, что эпоха «политики ученых» уже давным–давно прошла и ее не вернуть путем присвоения себе статуса эксперта по тем или иным вопросам. Вольфганг Моммзен показал это на примере попыток Вебера подключиться
Поэтому свою энергию он теперь направляет в другое русло, размышляя об «идеях 1917 года», т. е. о том, что ждет Германию после войны. Начинается все с избирательного права. Вернувшись с фронта, участники войны должны получить равное для всех избирательное право, коль скоро государство исходит из того, что все они равны перед лицом смерти. В такой ситуации они не обязаны это право завоевывать. Для градации политического участия в зависимости от дохода, сословия или образования нет никаких оснований. «В сохранении статуса мировой державы» за счет рационализации национальной экономики рабочие заинтересованы в той же степени, что и предприниматели, и в любом случае и те и другие делают для этого больше, чем те, для кого государство служит богатым приходом или кассой. В каком–то смысле Вебер хочет, чтобы Вильгельм II, который во время войны предпочитал не замечать партий, а видел перед собой просто немцев, в мирное время точно так же не замечал сословий. Борьба за национальное единство должна продолжаться и после войны, в противном случае бюрократия, лень и предоставление всевозможных привилегий классу рантье в конце концов превратят Германию во «вторую Австрию». Война породила лоббистскую экономику. Поэтому все разговоры об органически сформировавшемся сословном государстве, по мнению Вебера, лишь маскируют тот факт, что борьба за распределение ресурсов продолжается. Кроме того, историческое сословное государство было вовсе не государством, а лишь системой привилегий[641].
На сегодняшний день не аристократы, а адвокаты являются той категорией лиц, которая без проблем может отлучиться со своего рабочего места, имеет формальное образование и, в силу своих ораторских способностей, лучше всего подходит для работы в парламенте. В эпоху публичности и пропаганды Вебер сетует на «недостаток адвокатской выучки» среди немецких правительственных чиновников. В Германии, по его мнению, нет образцового сословия. На эту роль не подходят ни офицеры, ни студенты–корпоранты, которых Вебер критикует за «интеллектуальный инцухт[642]» и взращивание «лакированных плебеев», воображающих, будто их самоотверженное пьянство готовит их к политическому управлению страной: «Никто не хочет, чтобы им управляли плохо воспитанные выскочки». Таким образом, в самом разгаре войны, которую он называет войной культур, где на карту поставлено сохранение немецкой нации, Вебер объявляет устаревшей основу стратификации немецкого государства, а о представителях государственной элиты говорит как о невыносимых, выросших в условиях ритуализма и не знавших воспитания спесивцах[643].
Стало быть, в Германии нет ни джентльменов, ни аристократов, ни патрициев, ни носителей прусских добродетелей: «Немцы — нация плебеев или, если это приятнее слышать, нация бюргеров, и только на этой основе может вырасти особая „немецкая форма“»[644]. Первый образованный народ на земле — и одновременно нация плебеев? Очевидно, что это противоречие разрешается лишь в том случае, если допустить, что в сознании Вебера существовали и две Германии — одна, которая заставляла его страдать фактически, и другая, ради которой, как ему казалось, он обязан был страдать. Верил ли он в «харизму нации»[645], существовавшую совершенно независимо от того, кто в данный момент управляет государством, и служившую основанием для обязательств перед ней?
Главное в политике, согласно Веберу, — это не дружба и не вражда и даже не коллективные решения, а честь: политик–неудачник–это не тот, кто оказался неэффективным или бессильным, а тот, кто покрыл себя позором. Воевать — значит вступаться «за честь, а это не что иное, как возложенный судьбой исторический долг собственного народа». «Честь нации» требует от немцев быть сильным суверенным государством и не останавливаться ни перед чем, включая войну. Изменение системы избирательного права после войны — «вопрос политического приличия», ибо армия защищала «власть и честь» короны. Те, кто надеется на ослабление империи в результате парламентаризации, не учитывают того, что ни одна партия — и социал–демократы в данном случае не исключение — не может предать «интересы и честь Германии», оставаясь у власти. Непосредственно до этого Вебер пишет, «что война продлится ровно столько, сколько это безусловно необходимо для обеспечения национального существования Германии и ее свободного экономического развития, и ни днем дольше»[646]. Если соединить эти два тезиса, то с точки зрения политики экономическое развитие тоже оказывается вопросом чести, а отнюдь не потребления или материального обеспечения. А честь, или, в терминологии Баумгартена, «мужественность», чаще всего страдает от несоответствия обоснованным ожиданиям. Вебер называет немцев также «нацией господ»[647], но он не вполне уверен, смогут ли его соотечественники соответствовать этому званию.
Впрочем, приходится признать, что типичные — хотя, с точки зрения Вебера, и не идеально–типические–девушки, не побоявшиеся неподобающего обращения, оставили более глубокий след в коллективной памяти человечества, чем идея о том, будто служить чести первого образованного народа земли–это значит прорываться сквозь заградительный огонь.
Если наиболее интересным в габитусе интеллектуала считать тот момент, когда он выходит из себя, то у Макса Вебера он наступает тогда, когда достоинство не выходит за рамки нереализованного стремления, и кто–нибудь осмеливается спросить, что же, собственно, происходит с этим достоинством в том случае, если человек готов скорее покрыть себя позором, чем умереть за отечество.ГЛАВА 25. Лавка мировоззрений: «наука как профессия»
Но главное: будь верен сам себе; Тогда, как вслед за днем бывает ночь, Ты не изменишь и другим. Полоний
Ближе к концу Первой мировой войны публицистическая деятельность Макса Вебера достигает своего пика. «Франкфуртер цайтунг» едва ли ни каждую неделю печатает его комментарии по поводу политической ситуации в стране и в мире. В июне 1917 года тираж одного номера полностью изымается, а в отношении газеты устанавливается «предварительная цензура», а все из–за того, что Вебер, рассуждая о причинах внутриполитического кризиса, с возмущением писал, что «какие–то угодливые царедворцы сочли нужным и подобающим для якобы „монархической“ формы правления освещать в прессе внутреннюю подоплеку большой политики». Другими словами, Вебер назвал недопустимым обнародование высказываний Вильгельма II в прессе — не в последнюю очередь потому, что сам он находил эти высказывания глупыми. В монархической стране это верный способ прославиться, если, конечно, ты уже не знаменит[648].
Вебер много путешествует. Раньше его охватывал ужас при мысли, что ему придется говорить перед большой аудиторией, теперь же он постоянно выступает с докладами, уверенно держится на публике и, как правило, довольствуется возмещением транспортных расходов, не получая гонораров: «Политическое положение Германии в мире» (27 октября 1916), «Социологические основы развития еврейства» (24 января 1917), «Чего ждет немецкий народ от конституционной комиссии немецкого рейхстага?» (8 июня 1917), «Личность и образ жизни» (29 сентября 1917), «Проблемы социологии государства» (25 октября 1917), «Наука как профессия» (7 ноября 1917), «Демократия и аристократия в Америке» (23 марта 1918). Некоторые из этих докладов, например про американскую демократию, — это, своего рода, «лучшее из» его исследований, над которыми он работал на протяжении последних двадцати лет, и удовольствие от их прочтения и того впечатления, которое они, как правило, производят на слушателей, — это, безусловно, также удовольствие от того, что вся эта напряженная работа все же не была напрасной.
В конце концов про Вебера вспоминают и университеты. Летом 1917 года он получает приглашение от экономического факультета Мюнхенского университета, где должен был бы сменить вышедшего на пенсию Луйо Брентано. Последний, оценивая кандидатов в преемники, отозвался о Вебере как об ученом, который, по мнению подавляющего большинства его коллег, является «самым гениальным из всех современных немецких политэкономистов». Со стороны супруги Вебер чувствует «страстное желание» снова видеть мужа в должности профессора, а сам он, по его признанию Мине Тоблер, оказывается «в крайне затруднительном положении»: переезд в баварскую столицу лишил бы его возможности посещать возлюбленную по субботам. Решение вопроса затягивается. В то же время в баварском министерстве культуры и просвещения, а также во многих баварских периодических изданиях за Вебером закрепилась слава слишком «левого», слишком эксцентричного, слишком склочного. Место в Мюнхенском университете предлагают Адольфу Веберу из Бреслау, ученику Эберхарда Готхайна, которому человечество обязано замечательным понятием для обозначения усиления технократии во время Первой мировой войны: «всеобщая аппаратизация». Он, впрочем, отказывается.
Помимо борьбы за власть интерпретации военно–политической ситуации, Вебер в эти годы пробует свои силы еще в одной конфликтной зоне. Война породила неуверенность среди интеллигенции, занятой научной и публицистической деятельностью. Общество, воспринимавшее себя как сословное с точки зрения структуры, христианское с точки зрения культуры и монархическое с точки зрения политики, находилось в предсмертной агонии, и уже давно велись споры о том, что придет ему на смену. Одни полагали, что сословную структуру в ее функции социально–упорядочивающего фактора заменит национальное государство, а именно отмежевание от других национальных государств. Сам Вебер порой тоже склоняется к этой точке зрения: в конце концов, о каком бы социальном факте или ситуации мы ни говорили, решающее значение имеет то, в каком национальном государстве они имеют место. Другое дело, что не только религия и наука, но и экономика уже давно не исчерпываются их национальным содержанием. Разгоревшийся в Германии спор об индустриализации, в частности, показал, что теперь немцы жили и работали в рамках мировой, а не национальной экономики. Конечно, можно было и дальше ставить во главу угла собственную нацию, сохраняя иллюзию «борьбы за выживание», но это была бы уже позиция, дававшая на выходе лишь пафос, а отнюдь не новые знания.
Другие были уверены, что на смену старому социальному устройству с характерным для него доминированием «благородного общества» из числа аристократии и «прилегающей» к ней буржуазной элиты придет социализм. Эта уверенность основывалась на прогнозах неизбежного классового конфликта между капиталистическим и пролетарским лагерем, который должен был вылиться в революцию. До сих пор, правда, ничего подобного не происходило. С момента появления «призрака коммунизма» в Европе до Октябрьской революции в России прошло уже семьдесят лет, но за это время не обнаружилось никаких признаков неуклонного усиления «анархии в товарном мире», обнищания масс или зарождения на этом фоне политического протеста. Октябрьская революция тоже пока не выходила за рамки одной страны. Вместо этого увеличивалась численность среднего класса, который совершенно никак не учитывался в этом сценарии последнего исторического конфликта: в обществе становилось все больше служащих, чиновников, представителей буржуазии без эмоционального отношения к своей классовой принадлежности, или, если воспользоваться выражением Альфреда Вебера, становилось все больше «среднестатистических людей».