Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 11 2009)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Приверженность бытию — несмотря на время и смерть. Время существует само по себе, оно не дается в руки человека — «в словах нет времени», «сам мир существует вне времени, и это представляется мне весьма вероятным, но тут подает голос другая наука и объявляет это разъятое на части время исторической данностью и кормится им с помощью неких странных исчислений», но история уползает от человеческого осмысления «безропотной рептилией».

К тому же смерть отрицает слишком многое, и это накладывает печать на его говорение — не отрицает, но делает заметно тише. «Смерть есть нечто слишком внеположное человеческим возможностям, чтобы понизить ее в ранге до простой опасности», — говорит Бенн. Но тут он отходит от мысли Ницше о смерти как разновидности жизни, точнее — переворачивает, додумывает ее. «Единственность жизни — эта мысль во мне крепла — вот что нуждалось здесь в защите. Жизнь стремится себя сохранить, но жизнь стремится и к гибели, — мне все ясней представала эта хтоническая сила». Человек должен быть восстановлен не из атомов,

как предлагал Николай Федоров, а «заново воссоздан из оборотов речи, пословиц, бессмысленного набора черт. Изощренно, искусно, на самой широкой основе...»

Книга «Двойная жизнь» представляет почти всего Бенна — это его проза, которую совершенно нельзя пересказать, а можно только цитировать, его автобиография (о войне и послевоенном времени прежде всего), его эссе (на такие даже темы, как надо писать стихи, о долголетии и алкоголизме гениев, о Гёте и Тургеневе, о том, что германской культуре нужна прививка французской культуры, и т. д.), его стихи… Бенн может быть очень стилистически и идейно разнообразным. Он идет по берлинским улицам беньяминовским фланером: «Он, одинокий; синее небо, безмолвный свет. Белое облако в вышине, с оплывшим краем, колышется и пропадает. Лоб обмахнул рукой: вечером, когда я вступил в этот город, еще казалось мне, я чего-то стою, хотя бы страданья. Теперь же улягусь под папоротниками и, скосив глаза на стволы, буду различать лишь поверхность». Он рассуждает об упадке времен и давлении массы на индивида, как Канетти и Эвола: «Жизнь стремится себя сохранить, но жизнь стремится и к гибели, влеченье и немощь — игрища ночи. Пропал индивид, личность, „я” катится вниз. Тяжелая апатия от усталости, ставшей характером, спячка — из убеждения, творчество, ах! — фантом ущербных; величие духа — что скандал зевакам, что предсмертный хрип золотым зубам; наука — банальный способ замалчивать факты, религия, изрыгающая хулу… и вся восторженность, юная, падает, падает!» Он размышляет о цивилизациях, как Шпенглер: «Народы, усматривающие дух лишь в исторических победах и удачных набегах, составили низшую расу. Народы, сумевшие внести дух в каждую сотворяемую ими форму, взрастили в себе величие». Он саркастичен и разочарован, как Чоран: «Сколько всего передумано, сделано-переделано, сколько принято страданий за четыре тысячелетия — и никакого результата!» Он едок, как Монтерлан, называя современный европейский мир ублюдком античной цивилизации. Иногда он даже истеричен в своем синтаксисе, как Селин: «Воистину мир тесен всем! Сарматский край! Им наполнены часы!» Он лиричен и синкретичен, как Юнгер в «Сердце искателя приключений»: «Тихо подкралось: забвение слова, возвращение сути — чаек и тины, запаха шторма, и волн, не знающих покоя». Он описывает тяготы послевоенного, как Грасс в своих воспоминаниях. Он сыплет афоризмами и мыслями («стихотворение абсолютно, его адресат — ничто»). Он удивительно злободневен: «Сытая протоплазма да сырьевые ресурсы — вот их жизненное мерило, а все остальное есть лишнее возбуждение и потому должно быть подавлено в корне». Бенн не просто очень противоречив, но он объединяет то, что объединить очень сложно, если вообще возможно, и это обещание некоторой трудной, но земной гармонии, возможно, и есть главное свойство его поэтики.

Переняв в полной мере от экспрессионистов урбанистическую эстетику, Бенн между тем противопоставляет ей природный мир настолько часто, что впору говорить о некоем пантеизме. Для восприятия природы и города даже необходимо разное зрение, у современного человека нет соответствующего органа: «Нет, по весне все иначе: я бы впервые за несколько месяцев услышал шум дождя, этот сладостный шум, я стоял бы у окна, глядя, как дождь поливает землю сада, осыпает каплями бестревожный ландшафт, для восприятия которого, даже если все глаза проглядишь, нет соответствующего органа». Герой Бенна стремится вырваться из городского пейзажа в сельский: «И вдруг он стал господином с дорожным кофром, путешествующим среди лугов и равнин. Набегают волны холмов в мягкой зелени рощ; вот и милые братья — поля; наступает примиренье. Взгляд метнул вдоль улицы, понял — туда». Но при этом — и любовь к городу, и их объединение: «Он шагал; вокруг расцветал город. Волнами катил навстречу, вздымался выше холмов, мосты перебрасывал на острова, и крона его шумела. Минуя площади, что, простершись столетья назад, ждали, но не дождались шагов, улицы скатывались в долину; город, теснясь, сбегал со склонов и, сбрасывая ограды, спешил к винограднику».

Человек нуждается в единстве, только оно может примирить его со смертью и временем: «Человеку хочется видеть все в цельном и собранном виде. К черту взывающий к словолюбию раскардаш городов, вечную рябь от витринного эксгибиционизма, дребедень мелочных лавок, агрессивное кокетство киосков, бутербродное меню, унизительное лавирование между лощеными акулохвостыми лимузинами с бычьими глазами. Человеку любо ощущать единообразие сознания, жить в этом единообразии, радоваться ему, только оно служит заверением его родословия и временнбой координаты его бытия; все это обещала мне сельская глушь».

Не только город и природу, но и «неорганическую и органическую материю» Бенн хотел бы представить «двумя взаимосвязанными формами некоего высшего целого». Ренне «изучал попытки по-новому связать понятия со словами. Картину мира, созданную трудами минувшего века, требовалось усовершенствовать». Это сознательное усилие синтеза и есть цель аскезы и непрестанного внутреннего труда самого Бенна: «Начало, конец, но я сбываюсь сейчас и здесь, на острове, где я живу и мечтаю о коричных лесах. Во мне нераздельно

срослись реальность и греза. Зачем цвести маку, если он теряет алость?» Объединить можно критику жизни и саму жизнь (говорит он на примере Гёте), потому что едино все, все является лишь взаимным отражением: «Перелеты ласточек и миграция тюленей — та же политика и та же история». «Сплав всякого понятия с его противоположностью», именует Бенн чаемое в эссе «Амбивалентность», а в своем «Птолемейце» проповедует «такие ракурсы и взгляды, в которых сходятся миры: горячечный бред — с сухим законом, скала — с осколком, джунгли — с садом камней <…> Неподвижная Птолемеева Земля и медленно вращающееся небо, спокойствие и отблеск бронзы и синее безмолвие над ней. „Всегда” в одной упряжке с „nevermore”, мгновение и вечность, совпавшие в единой точке… Изречение стеклодува, песня лотоса, это звучат его упование и забвение. Нет, я не пессимист. Откуда я? Куда мне суждено уйти? Это — из области бесконечно преодоленного».

Александр ЧАНЦЕВ

 

[1] «Двойная жизнь» вышла пока только в Германии, но издатель обещает выпустить ее и в нашей стране, см.: «Вальдемар Вебер рассказал о „Двойной жизни”». — «Ex Lirbis», 2009, 18 июня.

[2] «Культурология. ХХ век. Энциклопедия». Т. 1. М., 2007, стр. 180. См. также: <http://www.aggregateria.com/b/benn.html>.

[3] Параллелей с Юнгером в жизни Бенна будет еще много, даже их немецкоязычные биографии объединены в одном обзоре с интересными наблюдениями, см. в рецензии Б. Хазанова: «Знамя», 2002, № 2.

[4] Слово, заметим, однокоренное с Doppel gдаnger, мистическим двойником человека.

[5] Статья о переводах Стриндберга в «The Nations» (6 июля 1912 г.) цит. по:

У н а м у н о М. д е. О трагическом чувстве жизни. Пер. с исп. Е. Гараджа. Киев, «Символ», 1996, стр. 246.

[6] Цит. по кн.: Л е в и н а с Э. О Морисе Бланшо. Пер. с фр. Е. Лапицкого. СПб., «Machina», 2009, стр. 24.

[7] Х а б е р м а с Ю. Философский дискурс о модерне. Пер. с нем. Е. Петренко. М., «Весь мир», 2008, стр. 151.

Синий — от Богородицы до порнографии

Я н  Б а л е к а. Синий — цвет жизни и смерти. Метафизика цвета. Перевод с чешского

Инны Мочульской. М., «Искусство — XXI век», 2008, 408 стр., ил.

 

Бывают книги, интересные тем, что в них есть, а бывают — примечательные тем, чего в них нет. Так вот, книга чешского искусствоведа Яна Балеки обращает на себя внимание как тем, так и другим — при том, что нет в ней довольно многого. Прежде всего — ничего особенно метафизического.

В чешском оригинале книга называется существенно сдержаннее: «Синий: Цвет среди цветов». Ни тебе жизни и смерти, ни тем более метафизики, которыми щедро одарил книгу переводчик и которые, будучи включены в русский заголовок, с самого начала задают читательским ожиданиям повышенное напряжение.

Но книга — все-таки не о метафизике цвета. Она — о его культурной истории. О значениях, которыми человечество во все времена, от предысторического начала, наделяло цвета, и прежде всего — синий. Он тут действительно — «цвет среди цветов»: рассуждению об истории синего в книге предпосланы несколько небольших глав о других цветах — белом, черном, желтом, зеленом, красном и — особо — о пурпуре, который — не столько цвет, сколько гамма цветов от темно-красного до глубокого синего (вследствие чего и различаются пурпур красный и пурпур синий). Эти предварительные главы занимают первую часть книги, а вторая целиком посвящена синему.

Любопытного здесь чрезвычайно много — начиная хотя бы с того, что цвет, как выясняется, — понятие исторически да и культурно детерминированное; физика с физиологией — при всей их, казалось бы, властности — вытесняются здесь, как ни удивительно, на подчиненные позиции. Глаз видит, показывает Балека, то и так, на что и как его настраивает культура, то, для чего в ней отыскиваются имена и названия. Цветовые карты разных культур не совпадают — и мир для людей, к этим культурам принадлежащих, оказывается окрашенным по-разному. Специальной темой для размышления автор этого не делает, но разных сведений на сей счет сообщает изрядно. Так, ветхозаветные евреи знали цвет «аргаман», который мы теперь можем описать лишь сложной словесной конструкцией: киноварный «с небольшой примесью желтого»; видели в пурпуре синем — темном густом цвете, помещающемся «в спектре между красным, синим и фиолетовым» — «тэхэлет», «цвет неба», которое для нас вообще-то голубое. А «в языках исламских народов» вообще, оказывается, нет специальных слов для обозначения синего и зеленого цвета, что не мешает им, однако, наделять обильными до избыточности и противоречивости значениями и синий и зеленый, причем значения у каждого — свои.

Поделиться с друзьями: