Письма осени
Шрифт:
И откуда только она взялась — эта проклятая фотография? Может, в ней перст божий? Может, высшая сила решила таким образом открыть ему истинное положение вещей, — что пока он, честный труженик, не щадя живота своего, кует семейное благополучие, его жена предается разврату и пороку? Его мужская гордость уязвлена, и вообще все это наталкивает на тревожные, горестные мысли. Неужели он начал сдавать и его мужская сила пошатнулась? А чем еще объяснить то, что она завела себе другого! Р а з в о д, — вот такое слово мелькает у него в голове. Но до этого он должен смыть с себя позорное пятно. Кровью смыть, как и пристало настоящему мужчине. Приговор вынесен и обжалованию не подлежит. С презрением он представляет себе этого блудодея, который позарился на чужое. Ясно — это не мужчина, а недоносок, не имеющий понятия о чести. Да и кто здесь имеет понятие о чести — в этом городе! Мысленно он наносит безымянному и безликому врагу яростные удары. Мышцы на руках напрягаются, взбухают, подрагивают. И нервное напряжение несколько слабеет, можно дух перевести.
И тут в его сознание вторгается нечто иное… Прежде чем окончательно понять, он вдруг резко краснеет, вся кровь приливает
Он всегда гордился тем, что, как бойцовый петух, готов утвердить свое мужское начало не словом, а делом, и даже почитал это священной обязанностью мужчины, гражданским, так сказать, долгом. И вот — никакой реакции… Никакой! А ведь ему еще далеко даже до пятидесяти! Неужели э т о с ним случилось? Потрясенный, он замирает, и вот тут-то перед ним действительно разверзается ад, и из его мрачной бездны выплывают угрюмые и страшные в своей окончательности слова: «Убью… Я ее убью. Это из-за нее. Довела…» И тут плач не плач, — что-то скулящее, жалкое встает в горле. Да как же теперь жить? Ведь одна, считай, радость — ночная… Да и так — там ножки приметишь стройные, там мордашку смазливую, вот и кровь кипит, и жить хочется, и сам себя уважаешь, и жену потом любишь, и опять себя за это уважаешь и собою гордишься. Ведь вся жизнь на этом — наследника думал дождаться, ведь все вокруг этого — и дом, и деньги. А теперь как жить, зачем? Какой теперь в жизни смысл? Все псу под хвост, все мечты и планы. Да и жена… Разве она захочет с ним теперь жить, с таким бессильным, как семидесятилетний старикашка? С импотентом… Позор, какой позор! Вот теперь все и выясняется. Он, значит, не сумел ей угодить по слабости, которую сам в себе не заметил, а она ничего не говорила, жалела, недаром же с таким холодком иной раз отзывалась на его домогательства, — вот и пошла в чужие руки…
Ему хочется уткнуться лицом в парик женщины, чье тело безразлично приникло к нему, и разрыдаться. Черт бы побрал эту жизнь! Она изнашивает людей, как башмаки, раньше времени стирая их о километры асфальта, толкотни, очередей, вечной спешки. А потом не то что нормальное желание — стыд всякий пропадает, вот стоят, прижавшись друг к другу, — и ничего, никто глазом не ведет. Чужие мужья и чужие жены в вынужденных объятиях. Вот так наобнимаются в автобусах, а потом уже ничего и не хотят, привыкают сносить близость, и близость уже не тайна, а рутина. А потом еще удивляются лицемеры, что в армии служить некому. Так выпускайте на линию больше автобусов! Ведь из-за этой давки мужчина перестает быть мужчиной, а женщина женщиной!
Он начинает испытывать к этой женщине теплое и горькое чувство. Товарищи по несчастью. Он ничего не чувствует, и она ничего не чувствует. Стоят, друг в друга вмявшись, и ничего не хотят. «Сначала убью ее, — сжав зубы, думает Фотограф про жену, — а потом себя. Газом отравлюсь!»
И вот он наконец вываливается из автобуса на своей остановке, вываливается под фиолетовое крыло ночи, уже накрывшее с запада горизонт. В сумерках стоят колонны домов, разбросанные по зеленым холмистым пустырям. Двенадцатиэтажные громады человеческих ульев уже светятся желтыми квадратиками окон, и у домов слышатся крики играющей ребятни. Уже и фонари зажглись вдоль тротуаров. Он быстро идет, разметав полы расстегнутого пиджака и резко взмахивая сжатыми кулаками. Лакированные носы штиблет взлетают, ловя фонарные блики, твердо стучат каблуки, его выпуклые, словно бы чем-то навечно возмущенные глаза застилает пеленой, дыхание прерывисто, и потому у подъезда он останавливается и, для чего-то шаря ладонями по пиджаку, несколько раз с дрожью переводит дыхание. Он ищет в кармане пиджака сигареты — надо бы покурить, успокоиться, остыть, но пальцы, крупно дрожа, срываются с хрустящей обертки. Эта дрожь сама по себе омерзительна, и он сильно напрягает мышцы. Распираемый пиджак хрустит, грудь словно охватывает обручем, под которым тухнут удары сердца, но стоит чуть расслабиться, как оно опять начинает частить, рваться, и он еще раз напрягается, по-лошадиному шумно выдыхая сквозь горячие широкие ноздри и ворочая по сторонам тяжелыми, выпуклыми, словно бы налитыми горячей водой глазами, точно отыскивая рядом некоего тайного насмешника, который посмел бы усомниться в его мужской гордости. Но, как назло, никого нет ни у подъезда, ни на лавочках, и не на ком потренировать свою решительность, и потому она опять норовит ускользнуть. Он крепко сжимает зубы и даже реже дышит, чтобы решительность вдруг не вылетела из него окончательно, вместе с горячим дыханием. Коричневый коньячный туман стоит в голове. Он несколько раз глубоко вздыхает, выравнивает дыхание и входит в подъезд.
Лифт только что отошел, и над дверями шахты поочередно
вспыхивают целлулоидные квадратики. Некоторое время он стоит, завороженный медленным перемещением света по этим квадратикам, потом идет по коридору к лестнице и поднимается вверх. Точнее, пролета два он минует махом, шагая через две-три ступеньки, третий проходит тише. А когда, держась за перила, сворачивает, вдруг в спину ему бьет дикий вой. Он резко оборачивается и готовыми выкатиться глазами, чувствуя холодные мурашки на затылке, видит на куче мусора у мусоропровода среди брошенных бутылок из-под шампанского и скомканных газет шелудивую кошку. Выгнув горбом спину и задрав хвост, она стоит на куче бумаг, сияя неправдоподобно яркими зелеными глазами, в которых угадывается чернота двух ведьминых веретен. Она стоит, изогнувшись, подрагивая худыми боками, а за ней маячит усатая жандармская морда рыжего кота с ободранным, закровяневшим глазом. В ответ на вопль кот начинает орать дурным голосом, срываясь на душераздирающий вой и скаля острые редкие зубы, и кошечка с эфиопскими глазами, худая от любовных мук, подтягивает ему в такт; в их слаженном дуэте слышится сварливая брань потревоженных любовников. И ошалевший Фотограф, вдруг поняв, что мешает играм этого опустившегося зверья, которое во всесезонном коммунальном тепле наплевало на все предписанные такому занятию периоды и даже элементарные правила приличия, покорно уходит, не крикнув, не бросив в них чем-нибудь, уходит по лестнице вверх, унося в душе неясный, смутный стыд и, кажется, разом отрезвев. В нем словно бы что-то каменеет.И, поднявшись на свой этаж, он уже спокойно, твердой рукой давит на кнопку звонка. У него есть свой ключ, но ему нужно, чтобы она открыла сама… Он слышит за дверью лживо-ласковый голос телекомментатора, потом звучат быстрые, мягкие, скользящие шаги, в дверях скрежещет ключ (мимоходом глядя под ноги, он машинально думает, что надо бы смазать замок и дверные петли, да все недосуг, недосуг…), дверь распахивается, он вскидывает глаза — и видит ее. Она откидывает с лица тяжелую льняную волну волос, прихватывает отворот распахнувшегося халата и лениво тянет слова, которые говорит ему каждый вечер, встречая: «Ру-у-убинчи-и-ик! Ну почему та-ак до-о-олго!» И складывает губы бантиком, будто избалованная девочка, которой дали не то мороженое.
И перед глазами у него ее лицо — сонное, как постель, полное любовной лени, и в нем опять что-то расслабленно мякнет, всхлипывает, в пальцах противная дрожь, и, отвернувшись к двери, он тщательно закрывает ее на все запоры, переживая это мгновение как век, все возясь над запорами с медлительной тщательностью и боясь момента, когда надо повернуться к этому обильному, горячему телу, недоуменно примолкшему за спиной. Обычно он ее целовал сразу, прямо с порога. Он присаживается на корточки, стараясь не смотреть на нее, и начинает развязывать шнурки, кряхтя и чертыхаясь сквозь зубы. Но нельзя же весь вечер вот так провозиться. И вот он встает, хмуро блуждая глазами по полу и отряхивая руки, а она уже что-то поняла, и, подняв сощуренные глаза, он ловит ее недоуменный, проснувшийся взгляд.
— Выпил, да, Рубинчик? — спрашивает она, и в этом вопросе слышится инстинктивное женское желание обезопасить тылы намеком на чужой грех. Быть может, она и не подозревает, в чем дело, но инстинктивно угадала его настроение, эту плещущуюся сдерживаемую злость, уже стремится связать его ощущением вины: дескать, ты пьяный пришел и помни об этом, если вздумаешь ругаться. Но нет, сама причина, конечно же, ей неясна, лицо ее встревоженно, она хочет сказать что-то еще. И тут он вдруг сильно бьет ее ладонью по щеке, — так сильно, что она отлетает к стене и медленно сползает по ней, не сводя с него круглых с поволокой глаз, в которых еще нет боли, а одно лишь ошеломление. И, не давая ей опомниться или разрыдаться, он хватает ее под мышки и волоком тащит зачем-то в комнату, на ковер, и там, согнувшись над ней распростертой, — она даже не пытается поправить задравшуюся полу халата, из-под которой выглядывает ее длинная, молочно-белая нога с вальяжной покатостью крутого бедра, обрезанного коротким, в зубчиках, подолом прозрачной рубашечки, под которой ничего уже нет, — сверля ее глазами, он опускает руку в карман. Видя, как наливаются ужасом ее распахнутые глаза, и сам холодея от изысканной жестокости этого жеста, будто бы где-то виденного, — в кино, что ли, — выхватывает фотографию и тычет ей в лицо.
Она мельком смотрит на фотографию и все такими же распахнутыми глазами смотрит на него, на своего Рубинчика, ожидая, очевидно, что сейчас он начнет ее резать, потом, широко открыв рот, начинает всхлипывать, копя в уголках глаз обильные слезы, явно не понимая, чего же он хочет, за что, зачем… А он орет, дыша коньяком и тыча фотографию ей прямо в лицо:
— Кто?!
Она переводит глаза на фотографию, на него, — глянув беззащитно и преданно, будто благодаря его за эту отсрочку, — опять на фотографию, и тут в лице ее что-то неуловимо меняется. Оно становится осмысленным, опасно-осмысленным, и, почувствовав эту опасность, загодя отметая все возможные лживые версии, но ощущая в себе готовность попасться на эти крючки и мучаясь ею, он орет еще громче:
— Я хочу знать, как зовут этого нэгодяя! Ты меня поняла, женщина? И ни-и-и-чего больше не хочу знать! — Он делает резкий жест ребром ладони, словно перерезая горло или же отметая все это — «ни-и-ичего».
Она смотрит на него своими круглыми, в слезах глазами. И в глазах этих вместо черноты ужаса, слепого и покорного, вспыхивает тонкий лучик. Она вдруг начинает смеяться.
Это странный смех. Полусмех, полуплач, где хохот мешается с рыданием. Она заливается слезами и тихо, но неудержимо хохочет. Над ним, дураком. Он глядит на нее выпуклыми карими глазами, совершенно потерявшись. Как это понимать? Почему она веселится? Да у нее же истерика, она вся трясется от всхлипов, хохота и подвываний, выгибаясь на ковре так, что уже и рубашка совсем задралась. Она всякий стыд забыла, и надо бы ее ударить, чтобы прервать эту нелепую сцену, но вот теперь-то рука не поднимается, и почему-то он чувствует себя совсем несчастным, оплеванным и как язычник стоит на коленях перед этим вьющимся на ковре, не стесняющемся своей наготы женским телом.