Письма осени
Шрифт:
…У «Гиганта» он становился посмотреть афиши, подумав, что хорошо бы в выходной сходить с Алешкой в кино, — на самого себя ему теперь было жалко и полтинник истратить. Он стоял, задрав голову, читал названия фильмов. Распахнулись боковые двери, и на улицу хлынула после сеанса толпа. Люди шли, возбужденно переговариваясь, посмеиваясь, прикуривая на ходу, вливаясь в текущий по тротуару человеческий поток. Что-то завораживающее было в этом пестром многолюдье, в этой реке, текущей неизвестно куда среди домов, впадающей в двери, водоворотами вихрящейся на остановках, к которым один за другим подкатывали автобусы, всасывая в себя людей.
Он стоял на краю этого потока, — взъерошенный, чуть кособокий, в мятом пиджачке и фланелевых, с обтрепанными обшлагами брюках, — со своей авоськой, из которой торчали бледные куриные ноги с когтями, — жадно всматриваясь в каждое лицо, все стоял и смотрел, пытаясь постичь то общее, что несла в себе м а с с а, состоявшая из разных людей, неповторимых в единичности судеб и тем не менее связанных друг с другом. Эти сотни и тысячи одиночеств подчинялись чему-то общему в своем равномерном движении. И что же это —
Его вдруг толкнули, он вздрогнул, обернулся и увидел перед собой темноволосого парня в черных очках, который курил, вглядываясь в движущуюся через перекресток под зеленым глазом светофора массу прохожих, — наверно, ждал кого-то.
Зажглись фонари, и Скоров, вдруг спохватившись, заторопился, побежал через перекресток и дальше, мимо здания Дальстроя, мимо «Совкино», там свернул в боковую, ведущую к бульвару улочку.
Когда он вошел под арку, во дворе дома уже лежали чернильные сумерки, в которых желтыми свечечками тлели березки у детской песочницы. Белело развешенное на веревках белье. Закопченные кирпичные стены там и тут уже пятнались желтыми освещенными квадратиками окон, горящих на разной высоте. Откуда-то неслись громкая музыка и голоса. На крыше завывали кошки. Он повел глазами, задрав голову, и в одном из окон своей квартиры, где уже копилась ночная темнота, увидел стоящую на подоконнике фигурку сына с ярко выделяющейся в сумерках белой повязкой на шее: мальчик жаловался на горло, и перед уходом он сделал ему компресс. Алешка, прижавшись к стеклу лицом и ладонями, смотрел вниз, во двор. У него сорванно трепыхнулось сердце — хорошо хоть окна позакрывал перед уходом. Боится, подумал он: в квартире уже темно, а до выключателя ему не дотянуться даже со стула. А я-то загулялся…
Он перехватил авоську левой рукой и, сунув в рот два пальца, заливисто свистнул и замахал сыну. Алешка увидел его, запрыгал на подоконнике и тоже замахал. Улыбаясь, махая авоськой, он рывком распахнул тяжелую дверь подъезда и побежал вверх, прыгая через две ступеньки, махом минуя пролет за пролетом, среди запахов кошачьей мочи, кухни, окаменевших окурков — запаха человеческого дома.
Фотограф, которого видел на площади Бегемот, едет домой после работы. Трясется в переполненном венгерском автобусе, похожем из-за высоких лобовых окон и резинового тамбура на лупоглазое членистоногое насекомое, качается в общей массе пассажиров взад-вперед, стараясь отвести лицо от приторно надушенного женского парика и дыша через нос. Его слегка мутит, — Фотограф крепко выпил. Потому что надо ведь что-то делать, а что? Двусмысленных ситуаций и недосказанности он не выносит, любит порядок: если черное — значит черное, если белое — значит белое, если где какая неясность, он начинает беситься и до того себя издергает, что даже худеет. Он человек прямой, знает, что если будешь делать и говорить то-то и то-то, тебя будут уважать, а если станешь мямлить — не будут. И если хочешь, чтоб тебя уважали, — делай, стало быть, так-то и так-то. Если он кого зауважал — то намертво. Вот, например, Сталина. Фотограф его уважал, и чем больше великого человека поносили, тем больше он укреплялся в своем уважении, самому лестно было вопреки всему стоять на своем, стоять скалой — и все тут. Даже гордость за себя чувствовал.
Он вообще упрямец, и в его упрямстве — свой резон. Поди-ка разбери, что почем и где правда. Сегодня одно говорят и убеждают, что это правда, — завтра говорят другое — и тоже, оказывается, правда; вот и получается, что они умные, а ты — вечный дурак. Ну уж не-е-е-ет! Твердая линия нужна. И твердая рука, чтоб не виляла, как хвост собачий. Тогда жить легко и спокойно. Если что решил — баста, так, стало быть, тому и быть! Зауважал человека — держись, пусть весь мир будет против, зато у тебя на душе ровно и чисто. Когда чувствуешь свою твердость, невольно наполняешься самоуважением, и пусть хоть дураком считают, зато уж будут знать, что ты — как железобетон, тебя не прошибешь, значит, и трогать будут меньше: уж этот-то, мол, — мужик, если что скажет, как отрубит.
А вот как теперь себя уважать, после этой вот фотографии? Вот она, во внутреннем кармане пиджака, так и тянет достать, еще раз хорошенько рассмотреть, но руки не поднять, так стиснули. В автобусе зажглись плафоны, резиновая гармошка тамбура ходит, со скрипом, стекла густо синеют, город катит мимо, проносит на горбатой заасфальтированной спине дома, трамвайные пути, магазины, пустыри, новостройки. Автобус покачивается, скрипят рессоры, и вся сплошная масса пассажиров тоже покачивается, подрагивает волной. Фотографу в ухо сопит юнец в джинсах, руку прижала какая-то сумка, не понять, где чья нога, где чья рука, только головой можно вертеть, оглядываться. Фотограф вскидывает подбородок, поглядывает на циферблат часов на поросшем черными волосами запястье. Медленно, мучительно медленно движется автобус, и еще часто останавливается: на перекрестках, дожидаясь зеленого света, на остановках… Одышливо, с астматическим скрипом раскрываются двери, кто-то
выходит, а из сумерек в освещенный салон густо, как паста, начинают давить люди. Ругань, крики: «Пройдите! Уплотнитесь!» Потом дверцы долго не закрываются из-за тех, кто висит на подножках, и шофер с утомленным раздражением бубнит: «Освободите двери… Освободите двери…» Но никто и не думает слезать. Тогда водитель подает автобус чуть вперед и резко тормозит. Всю массу людей швыряет вперед, уплотняет, но опять не закрывается дверь, кто-то мешает. Тогда шофер говорит: «Пока этот не сойдет, никуда не поедем». Все начинают ворчать, и наконец кто-нибудь из мужчин начинает кричать на неудачника:— А ну слазь, морда, из-за тебя техника простаивает!
Одиночка, чувствуя на себе десятки сердитых взглядов и общее недовольство, еще огрызается, но коллективное начало побеждает, он сходит, двери закрываются, и автобус трогается.
Окна все больше чернеют, становясь сумеречными зеркалами, и в них проступает отражение пестрой человеческой массы, сбитой в единое, дышащее тело, из которого, будто на картине авангардиста или сюрреалиста, проступают отдельные головы, руки, сумочки, зонтики. Невыносимо тянется время. Фотограф едва себя сдерживает, желваки катаются на скулах. Стоять неудобно, наступили на ногу, женщина всем весом навалилась на него, и он едва висит, вцепившись в поручень. Да еще духота. Достаточно слова, взгляда — и он не выдержит, сорвется.
Но всем не до него, не до его карих, с вызовом блуждающих глаз. Плотно прижатые друг к другу люди сохраняют отъединенное одиночество, непостижимым образом возведя вокруг себя некую ограду, казалось бы, в такой давке невозможную. Это оболочки трутся друг о друга, а сами люди где-то там, в себе. Кто дремлет, кто в окно смотрит, кто даже газетку читает, сложив ее полоской и держа над головой.
Фотографа трясет. Дрожь внутренняя, нервная. Целый день места себе не мог найти, да еще на жаре, да еще выпил. Думал, выпьет — будет легче, но ничего подобного: все тот же нервный мандраж, так и не удалось расслабиться. А тут еще двое парней хихикают, рассказывая друг другу на ухо похабные анекдоты — как бабы мужиков дурачат. У Фотографа душа ноет и корчится, — ему кажется, что это над ним они потешаются, что весь мир над ним смеется и издевается. Нет, нету у людей ни сочувствия, ни жалости! «Ублюдки, — с праведной, оскорбленной яростью думает он о парнях. — Недоноски!» От всяких сальных подробностей, которые они там шепчут, похохатывая, у него аж глаза застилает.
Перед тем, как ехать домой, Фотограф выпил бутылку коньяка со знакомым официантом из ресторана «Дальний Восток». Официанта звали Владик. Он был свободен от смены и зашел в ресторан от нечего делать, так, поболтать с девчонками. А Фотограф как раз у входа в очереди толокся — мест не было. Официант провел его в буфет, и там они в уголке потихоньку цедили коньячок, не сильно даже и прячась. Буфетчица была толстая, старая, боялась администратора и все прогоняла их: «Выпили — и идите!» Когда она начинала шуметь, Фотограф доставал из кармана рубль и клал на буфетную стойку. Она брала и некоторое время можно было стоять спокойно, потом она опять начинала ворчать, и Фотограф снова лез в карман за деньгами. Он глотал коньяк рюмку за рюмкой и все ждал, чтоб взяло, почти не слушая того, что толковал ему официант о каких-то запчастях, кирпиче и еще почему-то о стриптизе. Фотограф мрачно и целенаправленно пил, временами, спохватившись, вынырнув из собственных переживаний, прислушивался к болтовне и пытался все это как-то связать: кирпич, стриптиз, запчасти, но ему никак не удавалось, а официант уже переключался на что-нибудь другое, говорун был.
К буфету одна за другой подходили официантки, брали коньяк, водку, сигареты и еще находили время перекинуться с официантом парой слов, — как видно, он здесь был как петух в курятнике. Когда они уходили, официант подмигивал Фотографу: «Нет, ты видал, буфера…» И тот с видом знатока что-то мычал, прицокивал языком, орлиным взглядом пробегая фигуру официантки от каблучков и виляющих бедер до затейливой высокой прически. Вообще-то ему не до того было, просто не хотелось оставаться один на один со своей бедой. Так они стояли и глотали коньяк. У буфетчицы на правой, пухлой в запястье руке синела старая татуировка: «Маша», Фотограф смотрел-смотрел и вдруг спросил, где это она отбывала, — просто так, из любопытства: он сам разок под следствием побывал и интересовался этими делами. Буфетчица тут же ощерилась и хриплым, каркающим голосом принялась поносить всех кавказцев, и ладно бы одних армян, а та ведь и на святое замахнулась — на товарища Сталина, и даже откуда-то взяла, что он мингрел, а Фотограф и сам был мингрел, а она кричала, что все мингрелы — евреи, и этой-то ереси он никак стерпеть не мог, но ей ничего доказать было нельзя. Она до того разошлась, что пришлось даже уговаривать: «Слушай, женщина, зачем ты шумишь?» На «женщину» она почему-то совсем обиделась, даже полотенцем норовила ударить. Пришлось уходить.
Все-таки его немного проняло от коньяка, может, из-за духоты в автобусе. Он даже стал вдруг представлять, как, переступив порог квартиры, с ходу дает жене пощечину — без объяснений, сразу, не давая опомниться и подготовить какую-нибудь женскую ложь, на которую они все горазды. Вот так, ладонью наотмашь, — и сразу фотографию под нос. Он даже представляет, какое у него при этом лицо — гордое, презрительное лицо мужчины, умеющего высоко носить голову и позор. Лицо мужчины, не умеющего прощать. Но вот чем дольше он едет, чем больше темнеет за окнами, чем ближе дом, тем больше боится он того, что предстоит сделать. Он представляет лицо жены, ее бедра, грудь и стискивает зубы, чтоб невольно не застонать. Какую боль она ему причинила! Он все был готов стерпеть, только не это. И тут же, спохватившись, ум, этот льстивый бес, подсовывает ему всякие разные сомнения. А может, она не виновата? Может, этот негодяй виноват во всем? Может, он ее силой взял? И он опять мучительно вспоминает фотографию. Да где там! Невыносимо… Она же рада, что ее обжимает этот тип! Очень даже довольна, по лицу видно!..