Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
– Искусство не бывает простым, в своих высших проявлениях искусство фантастически обманчиво, фантастически сложно. Образ романа – объёмная крестословица, каждый роман – новый мир, герметичный и открытый одновременно.
– Есть книги для чтения, есть – и это высшая проба качества – для перечитывания. Не позабыли? – мои большие романы следует читать дважды, только второму чтению, уже не озабоченному сюжетом, раскрывает сложное произведение сокровенные смыслы своей структуры. Кристаллики льда, снежинки образовывали на стекле замысловатый узор.
– Север с его белёсыми песчаными косами, тёмными суровыми башнями воспитал во мне бюргера, но Юг, вольное брожение мысли… Я ощутил себя художником, глядя на пенистый поток Изара. Мы могли с вами встречаться на рождественском балу в Мюнхене? – всё ближе пододвигался
– Вспомнил!
– Вспомнил! – повторно воскликнул Манн, – Нидден тонул в густом тумане, ночью, утром тягуче-заунывно бил и бил на маяке колокол, а к вечеру – солнце! Мечтательно откинул голову. – Я жил в чудесных домах! Свой первый роман я посвятил родовому любекскому дому, его судьбе, выветриванию временем основ, опор. Из блестящего мюнхенского дома, воплощённого достоинства и утончённости, я отправился в изгнание…
– Какая тоска, не желаю выслушивать сказания от Адама, я не на уроке в воскресной школе! – отвернулся к окну Набоков.
– … а в Ниддене мы купили деревянный рыбацкий домик под соломенной крышей и развесистыми соснами на макушке дюны; песок был повсюду… После бессонной, с изнурительным набатом маяка, ночи мне весь день нездоровилось. Но солнечным тихим вечером я почувствовал себя лучше. Когда я и мой тесть герр Принцгейм беседовали в тени мускулистой сосны, неожиданно меня окликнула из спальни второго этажа Катя, я увидел вас… Вспомнились клавесинное музицирование при свечах, проход в растрёпанных после концерта чувствах вдоль разволновавшегося залива, подъём на дюну к музейному домику. Соснин отчётливо вспомнил, как наклонился над стеклянной витринкой, в которой покоились манновские тома и семейные фотографии, сквозь наплывы своего отражения увидел под сосной опиравшегося на трость старикашку с опушенным белым венчиком волос высоким лбом, круглолицую улыбчивую даму в окошке мансарды и крепкого, прямого Манна, тогда-то и встретились они взглядами. Запорхала тополиная пушинка, соскользнула с капота.
Манн вздохнул.
– Сейчас он перейдёт от сантиментов к кабаньей охоте, прочим тевтонским пошлостям, – предрёк Набоков, испытующе посмотрел на Соснина поверх очков и отрезал, – я не запоминаю случайных лиц.
– Владимир Владимирович, вы помните концерт после выпускного акта в Тенишевском училище? – выдавил вдруг из себя Соснин.
– Учтите, вопросы я принимаю только в письменном виде, – строго оборвал Набоков и машинально выдвинул из приборной доски облицованный слоновой костью потайной ящичек, как если бы в нём ждали случая чернильница с гусиным пером, – учтите, я знаю больше, чем могу выразить словами. Я думаю, как гений, пишу, как выдающийся писатель, говорю, как ребёнок. Мои эканья, меканья, хмыканья заставляют возвращаться к каждому предложению для устных вычёркиваний и вставок. Даже сон, который я описываю жене за завтраком, – это лишь черновик. А в концерте том, – смилостивился, задвигая со щелчком ящичек, – не запомнил ничего примечательного: романсы и влажные переборы арф, декламация, в меру декадентский балетный номер. Я школьные футбольные баталии и те лучше помню.
– Разрозненные впечатления копятся в памяти – река под красным обрывом, запах смородинового листа в жаркий день; воображение, связывая по наитию избираемые картинки-детали в сюжет, созидает образ… образ жизни.
Соснин увернулся от троллейбуса, крутанув влево руль.
– Меня когда-то в «Руле» печатали, – улыбнулся Набоков.
Манн нажал клавишку, которая слегка выделялась оттенком слоновой кости на общей панели, и оснеженные джунгли вместе со стеклом поглотила пазуха дверцы, в кабину ворвались жаркие прямые лучи, тополиный пух.
– Снег летом? Какие мягкие, тёплые снежинки! – Манн, подставляя иссохшее лицо солнцу, сжал резиновую грушу, торчавшую у левой дверцы. За громким призывным кваканьем возник в балансирующей акробатической позе грум с бокалом золотистого вина и крахмальной салфеткой на плетёном подносике.
Наверное, мозельское, – позавидовал Соснин.
– Grand Kanale? – пригубил бокал Манн.
– Нет, Мойка, – лимузин въезжал на Зелёный мост.
Ветер тормошил клонившиеся к реке тополя; метались над крышей розоватого оплывшего елисеевского владения метельной тучей пушинки – кружились и оседали, кружились и оседали, припорашивали медлительную
жирную воду. И ускорялось сердцебиение, едва дух речной сырости дурманно примешивался к разогретым асфальтово-бензинным парам, из-под пологой дуги моста выползали гранитный откос, чугунный узор… Трепет растрёпанных крон на фоне слитной разностильной стены, напротив – штукатурными нашлёпками по застыло-тёмной, как на масляном пейзаже, листве – провинциальная неказистость домишек за барочным изумрудно-зелёным строгановским дворцом, и натура ли, изображение её двоились, троились, плыли, словно смотрел сквозь навернувшуюся слезу? Во власти этого привычного, но всегда наново опьяняющего волнения, которое провоцировалось неизбывным волшебством пространств, дерзко прорезающих в обе стороны, налево-направо, Невский, глаз перемахивал по диагонали, от углового барочного дворца, на другой угол, к наивному нежному классицизму с мемориальным «Вольфом и Беранже», и – окунался в прихотливо выкроенный карнизами небесный клин, вспухал ли он облаками, разверзался бледной лазурью… и глаз скользил уже вдоль плавных изгибов гранитного русла и покорной им, изгибам этим, мощной декорации Росси, и будто б впервые видел! – Мойка колыхалась, отблескивала, а тягучее вкрадчивое развёртывание в собственной тени бело-жёлтой ампирной ткани вдруг обрывалось одновременно со сладким замиранием сердца, и слезу осушал солнечный тупичок плоского брюлловского портика, и чудилось, что там же, у Певческого моста, у края просторной площади, декоратор в минутной нерешительности унял свой пыл, осмотрелся, дабы оценить масштабы небывалой задачи, и затем, обретя в зрительном обрыве формы нежданно-острый поворотный шарнир, придал нарождавшейся наново, резво развёртывавшейся вспять и по обрамлявшей площадь дуге фасадной ткани симметричную имперскую завершённость.– Подарок посмертной судьбы, – донеслось еле слышное грассирование справа.
– Мы всю жизнь тянемся к прошлому, пока сами не остаёмся в нём для других. Но проходит два-три поколения и кто о нас вспомнит? Мы будто не жили. Прошли, не оставив следов. Архитектура? – Манн допил вино, неторопливо вытер салфеткой рот со щёточкою усов, – но сегодня это здание чтут как памятник, завтра ломают, чтобы выстроить банк, гараж. Книги? – протянул поднос со смрадно дымившим окурком, мятой салфеткой и пустым бокалом в окно, где поднос, чудесно балансируя, подхватил грум, – сегодня их читают, завтра – кидают в костёр. Предметы, как и память, недолговечны.
Набоков позёвывал.
В одном глазу его… ледяное равнодушие, в другом… – вспоминал Соснин, очутившись в высшей точке моста и начав тормозящий спуск, – в другом – любовь… Извертел на языке слова, которые столько раз читал сам или слышал в торопливой декламации Бухтина, но лишь теперь, казалось, постигал смысл.
Два глаза, взгляда.
Божественное и дьявольское. Взгляды-полюса, меняющиеся местами? А он – между ними? Столько раз всё это видел, валандаясь ли, одолевая путь на службу от Думы до Мойки за десять-пятнадцать неосознанно-счастливых минут, а нынче все силы отдал изводящему зрелищу, хотя внимание поглощали руль и дорога, – видимое уже не отмечалось краем глаза, не фиксировалось автоматически прозапас, на потребу памяти и будущим впечатлениям, но сразу, сейчас, наполняло, переполняло чем-то созидающим, в нём самом создающимся, создающим… Но чем, чем?
И что всё-таки фильтровало визуальный поток?
Два глаза, взгляда. А он – взор?! Взор, воспринимающий обратную связь времён? Прошлое-будущее смыкались и замыкались в нём, выясняли отношения сейчас, в этом пространстве.
– Я люблю ставить слова в дурацкое положение, – признался Набоков, тесня высоким, с залысиной, лбом колонны, сандрики, тяги… – вот, город…
– Экслибрис беса… крысиный шурк в книгохранилищах гранитных…
С растерянностью и благодарностью глянул поверх очков.
– Или иначе. Книга, раскрытая сразу на всех страницах, – вспомнил Соснин.
– Недурно.
– Но помимо текущего, непрерывного исчезновения бывшего есть ещё и огромные по временной протяжённости циклы культурного забвения, – Манн сдул пушинку с рукава фрака, – происходит глобальная переориентация интересов, новая религия, новый и пока что расплывчатый, но всевластный бог поворачивают руль мирового корабля. И самое страшное – попасть в период этой переориентации, болезненной смены ценностей, когда рушатся не здания, гибнут не люди, книги, а незыблемые постулаты идеологии; он откинулся на спинку сидения.