Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
Не заметил, как отшагал с половину Невского.
Который час? Только что светило солнце, был разгар летнего дня, но почему-то быстро стемнело. Начало июля, белые ночи, а… умопомрачение?
В чёрном небе слова начертаны.
Какое дерзкое щемящее «ч».
И висят над головой крупные, противно жужжащие буквы, выгнутые из нервно подрагивающих трубок.
Они пульсируют холодным пламенем, гаснут, опять загораются с тягостным ежевечерним однообразием, заливают багровой жидкостью тут же осушаемые гранит, мрамор, ноздреватую штукатурку. Голубь с раздутым зобом, с головкой, дёргающейся, как у припадочного, озабоченно дефилирует взад-вперёд по загаженному железу карнизной тяги.
Чуть ниже порхают в летней беспечности пёстрые зонтики, горят на изумрудном папье-маше карминные босоножки на пробке. Машинально поправив причёску, усталая женщина-декоратор смешивается с тёмной толпой в глубине магазина.
Три луны расплываются, блестят начищенные до рези в глазах пуговицы. В окно, за которым тает в холодильном прилавке горка синих цыплят, въезжают
Световые взрывы терпеливо шлифуют гранитный цоколь. Вспыхивает ультрамариновый почтовый ящик. Давно уехал – на зелёный – автобус. В «Север», в подвальную кондитерскую, кишащую страждущими, продавщица в белом чепце, толкнув створку, выносит на поднятом над головой противне трубочки с кремом. Когда-то за качающимися створками стояли круглые столики, полукругом каждый столик охватывали тускло-зелёные плюшевые диванчики, к одному из них… нет, к другому, домашнему дивану, с разбросанными нотами, прислонился виолончельный футляр; а за качающимися створками, за круглым столиком, от волнения предательски крошился «Наполеон». И так же быстро, как пробудились и стёрлись спутанные воспоминания, в которых был хоть какой-то смысл, опять опустилась тьма, он стоит на тротуаре Невского, не понимая, что нового для себя сможет ещё увидеть. Кто-то, мучаясь духотой, отдёргивает штору в бельэтаже над чёрно-жёлтыми вывесками «сыр-маргарин», тянет за шнурок фрамугу, из бара выплескивается кошачий визг саксофона. Швейцар, сдерживавший очередь, поворачивает хромированную ручку, стеклянная дверь швыряет в толпу горсть бликов, стайка юных шлюшек – одна с мясистым лилово-красным тюльпаном – всасывается в тамбур с мраморными слякотными ступенями. Картонный подвесной потолок. Зеркало выкинули из сметы? Бордовые стены с бородавками кашпо в завивке стебельков и листочков. Огни, огни трассирующими пулями разбивают вдребезги горку бутылок у громоздкого объёмного слайда с белыми медведями среди торосов, сверкающих, как колотый сахар, и сине-зелёное, вспененное море, лижущее волосатые ножки пальм, тут же, на глянцевой открытке, прислонённой к уголку слайда. Брызнул свет из дырчатых металлических шлемов ламп, запрыгали в танце тени, способные отразить агрессию инопланетян. Но стоит шагнуть в подворотню с заплатками болотного кафеля на стене, как беснование бликов, теней останется за спиной, опять сдавит сырой вонью сумеречная теснота дворов с силуэтами крыш под луной и ледяным полыханием звёзд.
Что означает, что сулит это внезапное, солнечным днём настигшее помрачение? Куда несёт его?
В чёрном небе слова начертаны – бегут неудержимые строчки, но как же перевести в слова магниевые вспышки сознания, вырывающие у тьмы образ увиденного? И не комплекс ли неполноценности языка толкает сам язык обвинять сознание в хаотичности? Не бывает в сознании хаоса, дудки! Просто языку не поспеть, не слить воедино фрагментарность с тотальностью, не свернуть мир, сохраняя его широту, объёмность, не упорядочить без потерь. Только и остаётся как плоско пересказать, только…
Бежит световая газета, луна блещет поблизости, на расстоянии вытянутой руки, но шаг всего – и её не видно с запружённого людьми тротуара. Не видны и звёзды, их потушила тень города, брошенная на небо огнями?
Луна обнаруживается в витрине «Пассажа», отражающей шар-фонарь из матового стекла. А стоит шевельнуться – появятся целых три луны, одна под другой, и рядом ещё три, таких же: точь-в-точь блестящие пуговицы на синем пиджаке выпятившего грудь манекена, у ног которого опять хлопочет женщина-декоратор с мёртвым, как у манекена, лицом.
Почему сжались, слиплись «Пассаж» и «Север»?
И как случилось, что «Пассаж» перешагнул Садовую?!
Справа от созвездия лун загораются по очереди красные, жёлтые, зелёные глаза светофора, лица манекена и женщины краснеют, желтеют, зеленеют. Чёрное, нахлобученное на карнизы небо рвут строчные газетные вспышки. Малиновой переливчатостью стекает по стёклам машин раскисшее акимовское «К», падающее поодаль на каждую машину с высоты своего гранитно-витражного пъедестала. Точечные и штриховые огни, тени ёрзают по рыхлой эклектической непрерывности фасадных рельефов; мнут формы, стирают, поглощают световой мимикрией.
Дверей, витрин когда-то касался хотя бы взглядом, теперь огнями и тенями стиралось его присутствие, его жизнь… Невский – свой, исхоженный, обжитой, напяливал маску равнодушия к былому знакомцу? Неодолимая сила, однако, тянула Соснина в пузырящуюся фонарями перспективу.
Неожиданно посветлело.
Но только на противоположной стороне, погружённой обычно в тень.
Закругление библиотеки залило предвечернее солнце. У Гостиного вылепились светотенью кубы лип. А здесь, на этой, обычно солнечной, стороне, сгущалась тьма. И текла, текла густая липкая, как вар, толпа.
Тротуар приплясывал, подражая палубе яхты.
Яхта, лимузин… – последовательность обрывалась… что – дальше?
И где верх, низ? Библиотека, теряя этажи, вдавливалась аттиком в небо, а Соснин, озадаченный световыми сюрпризами и трансформациями пространства, ещё и ощущал каким-то дополнительным, чудесно пробудившимся в нём органом чувств путаное изменение ритмов, внутренних, органичных ритмов, и внешних, пронизывавших весь мир,
словно разные ритмы сбились, смешались, словно столкнулись массивы разного времени, его времени, и… толпа затягивала за собою в тёмный провал, подошвы скользили, трение ослабевало, вдруг сдавили, как на послевоенной толкучке у Обводного канала, крикливые тётки с бегавшими глазами, они торговали обвислыми платьями с серебряным шитьём, блёстками, яркими стёгаными одеялами, большими и маленькими пуховыми подушками, пушистыми рыженькими щенками… кривая цепь торговок упёрлась в газетно-журнальный развал на длинных низких, приставленных один к другому столах, вдруг из непривычной пестроты печатного изобилия ненароком высунулась жирная чёрная строка по верху лицевой полосы газеты: «Санкт-Петербургские ведомости», и, поскользнувшись, потеряв равновесие, он уже совсем не ощущал трения, падал ли, взлетал, беспомощно, словно в невесомости, плыл, лента бесконечных столов с газетами, журналами, как если бы кто-то потянул за неё, эту ленту, пожалев, что он нечто преждевременное увидел, всё быстрей понеслась вперёд, следом дёрнулся и исчез в темени галдевший торговый ряд, и Соснина понесло вдогонку и куда-то вверх, вверх, понесло мимо экзотического, неправдоподобной яркости, будто бы искусственного, цветочного базара, мимо духового оркестрика затрапезных старичков, вдохновенно дудевших в потёмках у грязной лужи «мне бесконечно жаль», на лету Соснин запоздало догадался, что «Пассаж» благополучно вернулся на своё место, что сам он спускался по пандусу подземного перехода, там, сбоку, над гранитным парапетом, ещё виднелись кубистические верхушки лип, библиотека с часами на закруглении, но – вздыбился, опрокидывая Екатерининский садик, Невский, с широченной асфальтовой полосы посыпались маленькие фигурки, заскользили вниз, вниз машины, автобусы, троллейбусы, и Соснин пытался уклониться, увернуться от них, отмечая при этом боковым зрением, что из Садовой выезжал, искря дугой и трезвоня, красный трамвай. И вновь – странный толчок ощутил он, толчок изнутри? Соснин сообразил, что заканчивался плавный спуск и сейчас его, беспомощно-лёгкого, всосёт пугающе-чёрный и манящий проём – всё ближе зиял прямоугольник тьмы, такой желанной, словно за нею ждало сияние, слепящее, бескрайнее, где не различить уже землю, море и небо… причём тут море? – успел он потерянно подумать и, приближаясь к прямоугольнику тьмы, сообразил вдруг, что его затягивает…Пропорции проёма…
Да! Прикинувшись абстрактною чернотой, картина всасывала композиционной воронкой, её ввинчивающим, как у водоворота, кручением.
Полно, бывает ли воронка прямоугольной?
Всё ближе удушье олифы, скипидара.
Пробил ацетоновые пары лаковой плёнки, углублялся в многокрасочные слои. Текли лиловые слёзы. Смертоносная свинцовая пыль белил оседала на лёгких. А он беспечно ощупывал плывучим взглядом едва уловимое взаимное смещение умбристого и окись-хромового мазков, умилялся случайному отпечатку пальца Художника на бледно-розовой майке бегущего мальчика, рыжеватому волоску кисти, замурованному в цементной штукатурке серой стены дворового флигеля, волоску, напоминавшему увязшую в смоле лапку доисторического комара. Сносило вдоль неблагодарного грунтовочного пласта, впитавшего боль, страхи, страдание и сострадание; цвета душевных тревог Художника смешивались, просвечивали один сквозь другой, ибо просвечивали один сквозь другой лессировочные слои, Соснина несло вдоль красочных прозрачных напластований и всё глубже, глубже засасывала-закручивала воронка, какой-то необозримый кратер, хотя казалось ему, что двигался он линейно. Миновал кобальтовый затёк под ликом распростёртого человека, точно лужицу голубой крови…
И тут с сухим треском разорвался холст, тут же, близко-близко – рукой подать – вытянулись по зелёной улочке с флоксами, георгинами безмятежные домики под черепицей, однако достаток и достоинство английской красной лишь на миг ослабили щемящую тоску стронциановой; куриная слепота цвела меж торчков обломанных, кое-где перекрытых железом и толем стен, над ними взлетал, загораясь на солнце, теннисный мячик.
Перевернулся, не уловив миг переворота, повис. И…
И вспомнил, что уже шагал по млечному пути в тёмном замызганном коридоре, подумал, что теперь это не будет минутным касанием подошвами бездны.
И – почудилось – перевернулся мир, потянул его, внезапно лишённого центра тяжести, за собой, и он уже шёл по поверхности, с которой надёжно сцеплялись его подошвы, но поверхность, вполне твёрдая, гладкая, была сверху, над ним, он шёл по ней, как муха по потолку, а чужое небо вздувалось внизу, глубоко-глубоко под ним, он шёл по невообразимой изнанке реальности, тайную близость которой всегда ощущал, хотя не верил, что она, изнанка, достижима и постижима, и эта тайная изнаночная поверхность вела вдаль и уводила вглубь, и он, приноравливаясь к новым пространственным отношениям, упустил момент, когда небо плавно вывернулось из-под головы – он уже ступал по небу, погружаясь при каждом своём шаге в облако, проваливаясь в голубые просветы, и не понять уже было ему приливала ли к голове или, напротив, от головы отливала кровь. И он опять заскользил, заскользил в престранно выгнутой плоскости, опоясывавшей воронку, заскользил по другой её стороне.