Приволье
Шрифт:
— Ну, известно, и все, — ответил я. — Догадался интуитивно. Я подумал: не может же моя сестренка ничего не записывать. И в своей догадке не ошибся.
— Миша, по глазам вижу — хитришь, Ну как ты мог догадаться?
— Вот так и мог.
— Наверное, мать говорила.
— Мать или не мать — это сейчас неважно, — сказал я. — Важно — прочитать бы твои записи. Разреши, а? Ну, хотя бы взглянуть в некоторые тетрадки.
— А зачем их читать?
— Ну как же? Это интересно.
— Забудь, Миша, и думать об этом.
— Отчего же?
— То, что записано в тетрадках, очень личное, интимное, оно только мое. — Таисия скривила в горькой улыбке губы. — Что-то похожее на исповедь до безумия влюбленной бабы.
— Вот это-то и интересно бы прочитать. Разреши…
— Никогда! Они, эти мои записи, не для чтения.
— А для чего же?
— Так, пусть лежат… как откровение души. Если в будущем кому и дозволено прочитать, так это Юрию,
— А если я попрошу тебя, как брат?
— И не проси, Миша. И довольно об этом, — решительно заявила она.
15
В разговоре быстро прошло время, и мы не заметили, как к нам подкралась полночь. Анастасия давно распрощалась со своей любимой актрисой и, наверное, уже видела первые сны. В хате стало так тихо, что была слышна усердная работа дятла на шиферной крыше: постукивая и пугая какого-нибудь жучка, красноголовый работяга как бы выговаривал: а ну, выходи, любезный, тук-тук, а ну, выходи, мой дружок, тук-тук…
— Миша, пора и нам на отдых, — сказала Таисия, вставая. — Видно, в один вечер обо всем не переговорить.
— А нет ли у вас сеновала? — спросил я. — Люблю спать на сене.
— У нас и простого курника нету, — ответила Таисия. — Тебе, как гостю, постелю на своей кровати. Она немного мягче сена, — с улыбкой добавила она.
— Ну, сестренка, зачем же себя стеснять? — возразил я. — Мне бы по-солдатски, на сене… В крайнем случае, в передней на диване.
— Я в этом доме хозяйка, и я знаю, что делаю, — сказала Таисия, улыбаясь своими теплыми глазами. — Здесь тебе будет хорошо, покойно.
Таисия напушила мягкую, и без того пушистую подушку, сказала, что сама будет спать в комнате Юрия, пожелала мне спокойной ночи и ушла. Для меня же эта ночь выдалась неспокойной. Не знаю, может быть, причиной тому явилась и чужая постель, и чужая комната, и это старательное непривычное постукивание дятла на крыше, но уснуть я не мог. Или, возможно, потому мне не спалось в эту ночь, что меня всегда удивляли, а сегодня, после разговора с Таисией, удивляли еще больше все те люди, с которыми я успел повидаться и познакомиться уже после приезда в Привольный. Сколько же здесь, оказывается, людей оригинальных, совершенно самобытных и, я бы сказал, особенных, каких я нигде не встречал. Вот бери их такими, какие они есть, и описывай, что называется, с натуры! И часто их не замечают лишь потому, думал я, что в сутолоке повседневной жизни, какой она видится нам изо дня в день, привыкают к этим оригинальным, особенным характерам. В общей массе людей они как бы стираются, утрачивают свою самобытность и в обыденной жизни именуются просто: тот — чабан, тот — управляющий, тот — директор совхоза. Таисия, к примеру, бухгалтер, а Ефимия — зоотехник да еще стригальщица. Или их называют и того проще: сельские труженики. Какие избитые, будничные слова! Но стоит поближе узнать хотя бы одного такого сельского труженика да поговорить с ним по душам — и он сразу же предстанет перед тобой не таким уж простым и не таким уж обычным, каким видится с первого взгляда.
Почему-то все чаще и чаще я задумывался о цели своего приезда сюда, в Привольный. И в эту ночь мне не давала покоя все та же мысль: зачем я здесь, среди этих людей? Я понимал: мысль эта беспокоила меня потому, что еще в Москве, когда я учился, а потом работал в газете, во мне родилась тайная мечта — о ней-то и догадывался Павел Петрович, когда я уезжал на хутор. Никому, даже Марте, я не говорил о своей мечте: вот поеду в Привольный, поживу там, познакомлюсь с людьми, узнаю их жизнь, а потом возьму да и напишу о них повесть, и в то время эта моя мечта казалась мне простой и легко исполнимой. Теперь же, когда я прожил в Привольном больше полугода и познакомился со многими жителями хуторов и сел, и особенно после сегодняшней встречи с Таисией, меня не только не радовала, а пугала эта моя давняя мечта, она казалась мне наивной и несбыточной. Поэтому и ночью, оставшись один в чужой хате и прислушиваясь к стуку дятла, я не переставал размышлять не о том, как и что напишу о людях, которых здесь увидел, а о том, что вообще напрасно сюда приезжал. В голове моей все смешалось, переплелось, перепуталось, и та жизнь, ради узнавания которой я приехал в Привольный, стала для меня еще более непонятной, еще более неузнанной, чем она была непонятна и неузнанна до приезда на хутор.
Чтобы хоть как-то избавиться от сомнений и неуверенности, я мысленно обращался к тем, с кем познакомился на хуторах и селах, и обращался с одними и теми же вопросами: как же мне быть? Писать или не писать? Мне хотелось получить от них ответ: смогу ли я справиться с этим делом или не смогу? Хватит ли у меня силы и таланта описать их такими, какими их увидел и какие они есть в жизни, или не хватит силы и таланта? И сам же за них находил ответы.
Так, Таисия Кучеренкова на мои
вопросы ответила отрицательно, откровенно и без обиняков. «Миша, не сможешь, — говорила она, радуя меня теплотой своих глаз. — Не знаю, как насчет других, а насчет себя скажу: описывать меня не надо». — «Почему, сестренка?» — «А зачем меня описывать? Об этом ты подумал? Кому интересно знать обо мне и о моей жизни? Да никому. Кто я? Чем знаменита? Да ничем. Мать-одиночка, тайно живу с семейным мужчиной и всем говорю: я — счастлива! На меня смотрят с ухмылкой, мне никто не верит, даже ты. Разве такое счастье в жизни бывает? Все скажут: не бывает! Люди как рассуждают: она ненормальная, вот ей и кажется, что она счастливая. Ведь все считают так: счастье женщины может и должно быть только там, где оно скреплено законом. А мое счастье беззаконное, вот в чем вся штука. Так что, Миша, прошу тебя, не пиши про меня и не помышляй про это. И тут дело не в том, хватит ли у тебя силы и таланта, а в том, что о Таисии Кучеренковой вообще нельзя писать. Прочитают и скажут: ну вот, придумал какую-то несусветную счастливую дурочку».Затем я обратился к старому чабану, дважды Герою Социалистического Труда Силантию Егоровичу Горобцу. «Что сказать, какой дать тебе разумный совет? На мое усмотрение: лично про меня не пиши, не берись, не сумеешь. Ежели уж браться за это дело, то тут надобно заходить издалека, описывать человека с малолетства и до его преклонного возраста — всю его длинную жизнь, многолетние его хождения следом за отарой, и не одного этого чабана, а и всех его волкодавов, всю походную арбу, и тех волкодавов, каковые зараз при нем бездельничают. А это ох как трудно. Да еще придется тебе коснуться и того неживого Силантия Горобца, какового изделали из железа и поставили у всех на виду. Стоит он себе посреди Мокрой Буйволы и в ус не дует. Ить другие чабаны не стоят, а он стоит. Через почему стоит? Через потому, как я понимаю, что живой Силантий Горобец всю свою жизнь отдал овцам. Как переложить такое на бумагу, где взять столько слов? Да и душевного беспокойства доведется истратить немало. Так что не начинай, парень, не надо…»
«А вы, бабуся, как считаете? Писать или не писать?» — мысленно обратился я к бабушке. «Ой, внучек мой, Мишуха, ой, шо мне считать и шо не считать? Ты же знаешь, женщина я малограмотная, темная, в тех твоих писаниях ничего не смыслю. Тебе писать, тебе и кумекать. Поступай, Мишуха, як лучше. Як душа подсказывает, так и действуй. Известно, моя жизня у всех хуторян на виду, ее можно было бы описать, тут ничего лишнего не надо выдумывать или добавлять. В моей житухе, ежели до нее приглядеться, было всего с верхом ж вдоволь — и слез и радостей, и наград и нагоняев. А вот як все это изложить на бумаге — не знаю. Тебе, Мишуха, виднее, шо и як. Только я так скажу: не осилить тебе ту тяжесть, надорвешься. А почему я так сужу? Да потому, шо тебе известно про мою жизнюшку только то, шо я успела тебе рассказать. А ить этого же мало. Так шо лучше не берись за это дело…»
Андрей Сероштан сперва рассмеялся. Не ждал от меня такого вопроса. Долго чесал затылок, потом сказал: «Ах, черт возьми! Это даже заманчиво! И вопрос-то важный, не простой. Овцеводческий комплекс, конец степному чабанству — это же событие! Так что советую, Михаил, испробовать свои силы и свой талант. Рискни, прояви смелость. Теперешние овцеводы того заслуживают, ей-богу! Вообще, из личного опыта знаю: во всяком деле требуется смелость и риск. Разве я не шел на риск — ого-го, да еще какой! — когда затевал строительство овцекомплекса в Мокрой Буйволе? Так что рискни и ты, да берись за дело посмелее. А что? Ты что теряешь? Ничего! Получится роман или повесть — хорошо, пусть люди читают и знают про нашу текущую жизнь, а если не получится — ну что ж, так тому и быть. Только пиши, Михаил, не обо мне, не о моей персоне, этого делать не надо. Напиши про наших овцеводов, каковые уже не носят ярлыгу на плече и не шаблаются по степи, и про будущее овцеводческого края…»
Мой дядя Анисим Иванович на мой вопрос ответил, как ему и полагается, с твердой убежденностью: «Пиши! Некоторые из которых могут тебе не посоветовать, а я говорю: пиши! Дорогой племяш! А я-то, я допрежь, припомни, на что тебя нацеливал? Именно на это самое мероприятие! Говорил тебе и еще скажу: пиши роман! И пиши только про меня, Анисима Ивановича Чазова, потому как лучшего положительного героя на наших хуторах и на наших селах днем с огнем не отыскать. Да и писать-то про меня легко и просто: бери всю мою жизнь целиком и полностью, с моего рождения под чабанской арбой и до сегодняшнего дня, — все годы свои от овец не отлучался и на день. Бери все мои награды, всю мою славу, клади все это на бумагу, и клади смело, без всяких сомнений… Тут что самое заглавное, дорогой племяш? Самое заглавное — правда жизни, и ежели ты изобразишь Анисима Ивановича правдиво, то есть таким, каким он ходит по земле, какие в нем живут убеждения насчет овец, то вот тебе уже и готовый положительный типаж, и успех тебе обеспечен. И об моих соломенных овчарнях скажи правду, ту самую правду, каковая живет в душе настоящего чабана…»