Словесное древо
Шрифт:
снег и закричал: «Боже, как я взойду на престол Твой, в побеждающий Свет Твой? Я
76
боюсь, что умрет от радости дух мой! Зачем так полюбил Ты меня неудержимой
любовью?..» И вновь я вошел в тело и огляделся вокруг. Было уже под вечер, когда я
пришел домой. Самовар кипел на припечке, синяя муть заволакивала тихую теплую
кухню. «Тебе опять письмо, Миколенька», - сказала мне мама. Это было твое
последнее письмо, сестра, и повязка спала с глаз моих.
ВЕЛИКОЕ ЗРЕНИЕ
В провинции всегда
наших), важничают, манерничают, гордятся «филозофией» местного экзекутора и
всяческим «галантерейным» обращением, которым сто лет тому назад так восхищался
гоголевский Осип. Кажется, там всё знают, ничем не удивишь, а поживешь -и видишь,
что нигде так не ошеломляются, как в провинции. И чем же?
– Позапрошлогодними
столичными модами. Но всего омерзительнее, когда такая ошеломляемость, напялив на
себя пышные «френчи» или деловитейшую «кожанку», начинает понукать музами,
воображать себя человеком от искусства, то*есть проводником этого искусства в народ
«в целях культурного и классового сознания масс», как модно говорить теперь.
Разумеется, ни одной кожаной и галантерейной голове не домек-нуть, что
подлинный народ всегда выше моды, что его воротит «наблевать» от «френчей» в
алтаре, что народное понимание искусства, «великое зрение», как бают наши
олонецкие мужики-сказители, безмерно, многообразно, глубоко и всегда связано с
чудом, с Фаворским светом, — будь это «сказание про царища Андриянища» или
скоморошья веселая дудка.
Крепостное право, разные стоглавые соборы, романовский «фараон» загнали на
время истинное народное искусство на лежанку к бабке, к рыбачьему ночному костру, в
одиночную думу краснопева-шерстобита, — там оно вспыхивает, как перья жар-птицы,
являясь живописной силой в черных мужицких упряжках. « Т-и-и-х, если бы не думка-
побасенка, нешто бы я жив был»,- вздыхал недавно мой бородач-однодеревенец,
которому я посоветовал сходить в Советский театр с целью проверить на нем
облагораживающее действие «Женатого Мефистофеля» (или чего-то в этом роде).
Оказывается, что мой бородач, к счастью, ничего не слышал и не видел из всего, что
происходило на подмостках, а, сидя на плетеном стуле, погружался в свою певучую
глубину, весь вечер слагая про себя стихи:
Я от страха добыл огня. Зажигал свечу полуночную; Как пришла пбрушка
сутёмная. Собирались ко мне гады клевучие, Напоследки выползал Большой Змей —
Он жжет и палит пламенем огненным.
Кто способен вдуматься в эти строки, для того ясно, что зажженная свеча — это
художник, живущий в сердце народном, и что Большим Змеем в данном случае
оказался «Женатый Мефистофель», то есть то вонючее место, которое лишь самое
черное невежество и «модный» вкус уездной закулисной накипи может выносить
наВеликое Народное Зрение как искусство, как некий свет, который должен и во тьме
светить.
Неужели русский народ отдает свою кровь ради того, чтобы его душу кормили
«волчьей сытью», смрадной завалью из помойной ямы буржуазных вкусов и
пониманий?
Когда видишь на дверях народного театра лист бумаги, оповещающий о «Лёлиной
тайне» или о «Большевичке под диваном», то хочется завыть по-собачьи от горя,
унижения и обиды за нашу революцию, за всю Россию, за размазанную сапогом
народную красоту. Ни экзекуторы, ни крапивное семя из разного рода канцелярских
застенков не могут усладить Великое зрение народа в искусстве, пролить чудотворный
бальзам красоты на бесчисленные раны родины, а только сам народ - величайший
художник, потрясший вселенную красным громом революции.
77
Ей, гряди, крепкий и бессмертный!
<1919>
КРАСНЫЙ КОНЬ
Что вы верные, избранные! Я дождусь той поры-времечка: Рбзнить буду всяко
семечко. Я от чистых не укроюся, Над царями царь откроюся, -Завладею я престолами
И короною с державою... Все цари-властй мне поклонятся, Енералы все изгонятся.
(Из песен олонецких скопцов)
В Соловках, на стене соборных сеней изображены страсти: пригорок, дерновый,
такой русский, с одуванчиком на услоне, с голубиным родимым небом напрямки, а по
середке Крестное древо — дубовое, тяжкое: кругляш ушел в преисподние земли, а
потесь — до зенита голубиного.
И повешен на древе том человек, мужик ребрастый; длани в гвоз-диных трещинах,
и рот замком задорожным, англицким заперт. По-леву от древа барыня на скруте
похабной ручкой распятому делает, а поправу генерал на жеребце тысячном топчется,
саблю с копнем на взлете держит. И конский храп на всю Россию...
Старичок с Онеги-города, помню, стоял, припадал ко древу: себя узнал в Страстях,
Россию, русский народ опознал в пригвожденном с кровавыми ручейками на дланях. А
барыня похабная - буржуазия, образованность наша вонючая. Конный енерал ржаную
душеньку копнем прободеть норовит — это послед блудницы на звере багряном,
Царское Село, царский пузырь тресковый, — что ни проглотит — всё зубы не сыты.
Железо это Петровское, Санкт-Петербурхское.
«Дедушка, - спрашиваю, — воскреснет народ-то, замок-то губы не будет у него
жалить? Запретное, крестное слово скажется?»
Старичок из Онеги-города, помню, всё шепотком, втишок размотал клубок свой
слезный, что в горле, со времен Рюрика, у русского человека стоит. «Воскреснет, —
говорит, - ягодка! Уж печать ломается, стража пужается, камение распадается... От
Коневой головы каменной вздыбится Красный конь на смертное страженье с Черным