Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сонет с неправильной рифмовкой. Рассказы
Шрифт:

Но и это еще не все! Есть леска, про которую Грика просто не знал, откуда она берется и как делается, но были ведь еще и поплавок, и стопорное колечко, и грузило из свинца. Поплавок, допус-тим, в детстве делали из обточенного куска сосновой коры, так что нынешний фабричный не так его изумлял фактом своего существования, как и все прочие вещи, что при случае можно соорудить самостоятельно. Но свинцовое грузило потянуло его мысли вниз: если бы свинец обладал собственным сознанием, ощущал свое предназначение и мог говорить, то счел ли бы он это свое положение удачным? Грика, в общем, был не то чтобы доволен своей судьбой (для человека подобного склада то несостоявшееся, что непрерывно мучит и гнетет горожанина, представляется настолько несущественным, что горевать о нем вроде того, что плакать о состриженных ногтях), но принимал ее с аввакумовским стоицизмом: если на белом свете он необходим, как статист в гигантской пьесе, то кто может сыграть его роль лучше его самого? Так, возвращаясь к грузилу, он предполагал, что, если бы свинцом был он, он выбрал бы именно такое существование: хотя карьера аккумуляторной пластины, может быть, и была бы более почетной, но уж пулей оказаться бы ему точно не хотелось. Оставался еще вариант быть той самой свинцовой краской, что ложится черными словами на белую бумагу, но отчего-то ему помнилось (и совершенно, кстати, справедливо), что из-за вредности ее больше не используют.

Выбрав в баночке червяка поживее (и мысленно отодвинув готовое прорасти зернышко

рассуждений о связи пассионарности с биографией), он насадил его на крючок, морщась от необходимости причинять боль хотя бы и такому незатейливому существу. Поплевав на приманку, он сильным плавным движением, неожиданным для такого телепня, точно забросил снасть в небольшое оконце среди озерной травы и аккуратно пристроил удочку на рогульку, после чего, отступив пару шагов, уселся на пенек. Его охватило привычное чувство завершенности: как будто всю вверенную ему часть процедуры он закончил, передавая дальнейшее в руки — кому, высшим силам? — но смешно и неловко было бы их теребить по столь ничтожному поводу. Рыбам? Но тогда получалось, что вроде бы занимаются они с Грикой общим делом, а кончается оно смертью или смертями подельников — выходило глупо и некрасиво.

Он вновь задумался о том, сколько живых сил и незримых усилий сошлись в одной силовой точке нынешней минуты, чтобы составить ее из деталей: эта вода, это небо, греющая его одежда и снаряженная им удочка. Грика чувствовал себя сиротой, которого вдруг осыпали подарками — неизвестные ему люди и звери выстраивались в очередь, чтобы поднести ему хоть скромное, да свое: корова отдала свою шкуру ему на ботинки, сапожник их обтачал, неизвестная дама соткала ситец на исподнее, а другая сострочила невыразимые на швейной машинке, а за ними вставали уже тени поразмытее — тех, кто сучил нити, собирал хлопок, распахивал целину. Весь мир собрался кругом со своими подношениями, ввергнув вдруг бенефициара в горькое чувство: ему совершенно нечем было отдариться. Он не мог понять, за что его полюбили, почему каждый из этих неизвестных ему милых людей, которые казались неизмеримо выше и важнее его самого, потратил на него кто час, а кто и полдня… Уж не принимают ли его за другого? Ах, если бы он был, например, композитором — какую бы музыку он написал для них в знак своей признательности. От переполнивших его чувств он даже промычал несколько тактов, заранее понимая, что ничего путного из этого не выйдет. Но, как будто он своим негромким звуком обрушил окружающую тишину, как неумеха-лыжник страгивает, сам того не желая, лавину на снежном склоне, — где-то за холмом, за Козьей Спинкой, ответил вдруг ему звонкий дребезжащий, все приближавшийся звук.

Грика слышал от соседей, что подобные диковинные штуки теперь прилетают порой со стороны границы, но сам никогда их не видел. Ничего в предшествующем его жизненном опыте не готовило к встрече с таким устройством, которое, несомненно, будучи делом человеческих рук, напоминало при этом немыслимого мутанта, разросшееся до невиданных габаритов злое насекомое. Это было что-то вроде табуретки с короткими ножками, по четырем углам которой виднелось круглое марево от вращающихся лопастей. Двигаясь как будто боком, табуретка с громким жужжанием перевалила через ветлы на той стороне озера и, снизившись, плавно полетела к Грике, повиснув в воздухе в нескольких метрах от него. Она висела, слегка покачиваясь, как бы давая время себя разглядеть. На обращенной к Грике стороне виднелся круглый зрачок, похожий на объектив фотоаппарата, которым еще давным-давно, в прошлой жизни, делали снимки для паспорта — двадцать это было лет назад или тридцать? Под ним, в подбрюшье, покоилось еще что-то круглое, как будто это диковинное существо выращивало в чреве свое потомство. Не зная, как быть, но чувствуя, что нужно что-то сделать, Грика приподнялся со своего пенька, снял картуз и слегка поклонился в сторону табуретки — как сделал бы, предполагая, что перед ним посланец неземной цивилизации, и не желая показаться невежей. Табуретка, почудилось ему, слегка покачалась в ответ, как будто в насмешку, но скорее дружелюбно: впрочем, Грика, сам относившийся к окружающему его миру со снисходительной теплотой, был готов выписать аванс приветливости даже без всяких на то оснований.

Мысли его, впрочем, потекли по новому руслу. А вдруг это, подумал он, и вправду летающая тарелка, которую прислали откуда-то с далекой звезды, — и сейчас она приземлится поблизости, из нее выйдет некое существо и пойдет к нему знакомиться? Очевидно, в таком небольшом воздушном корабле и пассажир должен быть очень маленький, величиной с мышку, так что главное, забеспокоился Грика, на него случайно не наступить. И почему же, продолжал думать он, такая незадача, что для первой встречи цивилизаций парламентером от землян выбрали не какого-нибудь мудреца, или спортсмена, или хотя бы губернатора, или певца, а такого незамысловатого и неготового представительствовать субъекта, как он! Он мысленно перебрал свои знания и умения, поражаясь их тщете, — то, что он не успел забыть после школы, представилось ему настолько скудным и нелепым, что казалось проще провалиться сквозь землю, чем предстать на суд инопланетянина. Может быть, если бы встать на точку зрения этого наблюдателя и оглядеть Грику непредвзятым взглядом, выяснилось бы, что он знает не так уж мало: в деревне не проживешь, не умея обращаться с топором, пилой, лопатой, остями, вилами, иголкой с ниткой; не зная основ агрономии, ботаники, зоопсихологии и прочих прикладных наук. Более того, если бы измерить на каких-нибудь немыслимых весах круг навыков обычного крестьянина и его ровесника, окончившего Гарвард и там же преподающего, может быть, вышло бы, что умения крестьянина если и не обширнее, то уж точно разнообразнее. Но поскольку все они постигались сызмальства, буквально впитывались из воздуха, то и производили впечатление врученных от природы: как смешно было бы китайцу кичиться тем, что, родившись в Сычуане, он в совершенстве владеет местным диалектом, на освоение которого европейцу пришлось бы угробить лет пять ежедневных утомительных занятий.

Встречи цивилизаций не случилось: табуретка, в очередной раз вихнув, улетела прочь, так что Грика вздохнул с облегчением, вернувшись к обычному своему созерцанию, — и обнаружил вдруг, что поплавок его удочки совершенно недвусмысленным образом содрогается раз, другой — и целиком уходит в воду! Мягким, каким-то хищным движением, так не вяжущимся со всем его расхлябанным обликом, он подсек, почувствовал живое, забившееся, сопротивляющееся — и вытащил окуня размером с ладонь. Красота наших рыб, особенно хищных, всегда казалась ему одним из доказательств существования Бога. Не было никакой нужды щуке быть крапчатой, а окуню полосатым; все разговоры про эволюцию и маскировку могли вести люди, сроду не вылезавшие из своих пыльных кабинетов и уж тем более не бывавшие на лесном озере. Напротив, если незаметно подойти к берегу и приглядеться, а еще лучше отплыть немного на плоскодонке, подождать, пока озеро успокоится и посмотреть сквозь водную толщу, легко увидеть, насколько пестрая окраска наших хищников делает их заметными. Можно было бы счесть и эту яркую окраску результатом, так сказать, обратной эволюции — потому что иначе слишком много было бы у щук, судаков и окуней преимуществ и они быстро переловили бы всю нехищную рыбу и сами околели от голода, но вообразить такой природный работающий механизм вне концепции божественного вмешательства, кажется, абсолютно невозможно. Напротив, в дополнительном, каком-то художественном изяществе этой воплощенной чешуйчатой смерти была убедительная правда красоты, которая делала ценной и неслучайной любую принесенную ей жертву.

Окунь, даже вытащенный из воды, был прекрасен. Лежа на крупной Грикиной руке, он топорщил острые иглы спинного плавника, судорожно приоткрывая и захлопывая жаберные крышки. На его

от природы суровой морде был написан мрачный стоицизм: понимая умом, что последний свой шанс он упустил (он мог сорваться с крючка в воде, обмотать леску о корягу, в конце концов перекусить ее — такие случаи бывали), окунь все равно делал вид, что дело его не проиграно, хотя максимум, чего он мог добиться, это проткнуть острыми иглами спинного плавника кожу на руке мучителя, чтобы он потом несколько дней, потирая или смазы-вая загноившуюся ранку, поминал его недобро. Но Грика заметил, что, вопреки этой несгибаемости, в оранжево-карем выпуклом глазу окуня с черным широким зрачком плещется испуг. В нем отражались клочья голубого неба, ветви ветлы, угол хлипкой крыши, перевернутая физиономия самого Грики, и за всем этим вставала тревога непонимания. Невидимое нечто протянулось к нему с той стороны границы и выволокло туда, где невозможно дышать, окружило, обстало невиданными сущностями и смотрело, смотрело на него парой странных, часто мигающих, непривычно близко друг к другу посаженных глаз. Очень аккуратно, стараясь не причинить лишней боли, Грика вытащил крючок из окуневой пасти и выпустил рыбу в озеро.

Тихо, холодно, темно

Дормидонт позвонил в пять утра. В этом обстоятельстве не было ничего необычного: сколько я его помню, он не просто жил по собственному времени суток, но и без тени сожаления выносил за скобки людей и институции, которые в это время не вписывались. В принципе, в Санкт-Петербурге (он произносил название города именно так, артикулируя по букве, а за «Питер», не говоря уже про «Ленинград», мог взбеситься и наговорить дерзостей) с его обилием полуночников и круглосуточно открытых заведений можно было существовать вполне комфортно с любым распорядком дня. Порой возникали трудности с посещением каких-то официальных учреждений, но требовались они ему нечасто. Когда-то, еще в далекие годы, мы с ним за бутылкой мадеры (сладкоежка и лакомка, он любил крепленые вина) пытались определить, в каком часовом поясе обитают его тайные сородичи: в какой стране встают и идут на работу в восемь вечера по Москве, а ложатся спать, соответственно, со здешним полуднем. К этому моменту мы оба достаточно набрались, поскольку мадера лишь завершала многочасовой, если не многодневный алкогольный марафон, так что не могли сообразить, в какую сторону вращается земля. «Блеснул на западе румяный царь природы», — декламировал он и начинал хохотать. Темной зимней ночью под медленно сыплющимися снежинками мы выползли с ним на улицу, прихватив и бутылку, и стали ждать рассвета, надеясь эмпирически установить истину и провести необходимые вычисления. Ждать нам быстро наскучило, так что, стремясь ускорить восход, мы стали призывать солнце, вслух выкрикивая заклинание древних вотяков (думаю, что он его придумал тогда же сам, но в соответствии со структурой момента оно звучало очень убедительно). Кто-то из сердобольных соседей вызвал полицию, которая тогда была еще милицией, и, кажется, это было очень кстати, поскольку выяснилось, что ради пущей силы заклинания следует впасть в особенный транс, а для этого хорошо бы свернуться на некоторое время клубком в сугробе. И вот, покуда мы изображали двух раскаявшихся шатунов, приехал лимузин, в котором по странному капризу дизайнера отсутствовали внутрисалонные ручки, и увез нас в нечистое, но до хруста протопленное помещение куда-то за зоопарк, в район Кронкверских улиц.

Думаю, у каждого в жизни был такой Дормидонт. Мы познакомились в университете: я был первокурсником, а он — местной достопримечательностью. За шесть или семь лет учебы продвинувшись до второго курса философского факультета, он дневал и ночевал в коридорах и курилках, нечасто, впрочем, делая исключения для аудиторий. Вечно он был погружен в какие-то таинственные дела: принимал заказы на ксерокопии зубодробительных трудов просвещенных мистиков, организовывал репетиции авангардной рок-группы, разыскивал место в общежитии для сбежавшей от тиранов-родителей абитуриентки. Он был чем-то вроде доброго духа гуманитарных факультетов: через него назначались свидания и врачевались ссоры, у него можно было занять две копейки на телефон-автомат или три рубля на такси (в этом случае он мгновенно отыскивал состоятельного заимодавца, ибо сам был нищ как церковная мышь), он мог помочь с домашним заданием по немецкому и рефератом по истории партии. Знал он, кажется, все на свете, причем совершенно непонятно, где и когда он мог этому научиться, все свободное время проводя в досужей болтовне. Невысокий, крепкий, даже полноватый, обросший густой курчавой бородой, с длинными волосами, он был похож на лешего из русской сказки. Случилось, впрочем, мне встретить и литературный его портрет. На спецкурсе мы проходили «Капитанскую дочку» — читали фразу за фразой и комментировали с щенячьим энтузиазмом: помню, одного «графа Миниха» из начального предложения разбирали чуть не два занятия. Потом дело пошло бойчей, и вскоре мы добрались до первой встречи с Пугачевым, когда он еще инкогнито попадается на пути Петруши Гринева. Лиза Гергелевич была в этот день за чтицу — и я хорошо помню, как она выпевает, что называется, с выражением: «В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали» — и тут двое или трое наших одногруппников произносят чуть ли не хором: «Так это ж Дормидонт!» Некоторое время после этого его пытались переименовать в Емельяна, но кличка не прижилась.

В его ровном и внешне беспечном существовании (никто, кажется, не задумывался над тем, где и на какие средства он жил) случались приступы затяжной мономании, когда, отбросив обычные дела, он воодушевлялся вдруг пришедшей в его кудлатую голову какой-нибудь завиральной идеей. Помню, несколько недель он расспрашивал всех знакомых, полузнакомых и вовсе незнакомых, нет ли у них, как он выражался, «прямого выхода на патриарха» (им тогда был Пимен, уже тяжело больной). Понадобился ему патриарх по удивительной причине: Дормидонт раздобыл доказательство божественного происхождения человека, опровергающее теорию Дарвина, и хотел поделиться ею с предстоятелем Русской православной церкви, «чтобы не обскакали католики». (NB: ни до, ни после никакой особенной религиозности за ним замечено не было — впрочем, о его приватной жизни вне границ кампуса мы практически ничего не знали.) Кажется, в результате он какие-то ниточки нашел — может быть, не к самому Пимену, но к кому-то из его приближенных, был принят, поделился своим открытием, но ответного энтузиазма вроде бы не встретил. С другой стороны, и трудно было ожидать, что в охваченной разрухой и гражданскими войнами стремительно разрушающейся стране кто-то всерьез воспримет спорную идею, с которой заявится сравнительно молодой и весьма нахальный философ.

Идея, впрочем, была не лишена изящества. Дормидонт рассказывал, что осенило его в Фонарных банях, куда он ходил каждую субботу на протяжении уже многих лет и где у него, по рассказам, была такая же компания, как в университете. Предаваясь после посещения парилки обычной банной созерцательности, он обратил внимание, что волосы на теле человека растут прямо противоположенным образом, нежели у других млекопитающих, концентрируясь на голове, на груди, в паху — там, где, например, у собаки, напротив, шерстка короткая или отсутствует вовсе. В этом он видел прямое доказательство, что человек не просто не произошел от животного, как утверждали презренные материалисты, а, напротив, был создан специально во всем тварному антагонистичным, «как некое антиживотное». Кто-нибудь из слушателей напоминал ему о льве с его гривой. «Так это же, наоборот, еще одно доказательство», — воодушевлялся Дормидонт. Лев — единственный из всех животных — отчасти уподоблен человеку («хотя на брюхе у него шерсть и коротенькая», — добавлял он ради зоологической беспристрастности), чтобы подчеркнуть человеческую царственную природу. Лев — царь зверей, поэтому он с гривой. А человек — царь всего земного, поэтому он тоже с гривой. А над ними — Бог! — и он тыкал длинным и неожиданно изящным пальцем музыканта куда-то в потолок, где висела бронзовая люстра, за десятилетия привыкшая ко всему.

Поделиться с друзьями: