Странник
Шрифт:
— Итак, Денис перестал быть Денисом, он стал аргументом, — сказал отец.
— И приобщен к лику святых, — кивнул Бурский.
— Привилегия мертвых, — развел руками Владимир Сергеевич.
— Вас-то канонизировали еще при жизни, — не удержался Александр.
Багров ничего ему не ответил.
Ганин сказал с неожиданной страстностью:
— Когда я помру, пусть мне оставят привилегию живого: хулу. Прошу уважать последнюю волю.
— Черный юмор, — поежился Багров. — Вы не находите?
Ганин не ответил. Его лицо, заметно похудевшее в последний год, лицо немолодого мальчишки, было насупленным и угрюмым.
Вскоре после этого вечера мне позвонила Зоя Романовна и попросила с нею встретиться «по делу, связанному
Договорились мы с ней к восьми, и когда раздался звонок, я взглянула на циферблат и восхитилась — ровно восемь! Я вспомнила, как говорила Денису, что он «вышколил свой персонал».
Я открыла дверь почему-то волнуясь. На площадке стояла невысокая женщина, лет этак сорока с небольшим, с приятным, но бескровным лицом какого-то пепельного оттенка. На ней был легкий черный костюм под стать волосам дегтярного цвета, разделенным прямым пробором и схваченным на затылке узлом. В руке ее была желтая сумка настолько внушительных размеров, что смахивала на чемодан. Мы поздоровались.
В столовой она без предисловий сказала, что принесла бумаги, оставшиеся от Дениса.
— Ими уже интересовались, но я решила, что будет лучше, если они перейдут к вам. Денис Алексеевич о вас отзывался с большим уважением и теплотой.
Эти столь лестные слова прозвучали в ее устах очень строго.
Я чувствовала себя растерянной и смущенно поблагодарила ее. Она не ответила и деловито распахнула свою громадную сумку. Только сейчас я поняла, почему она так объемиста. В ней было несколько толстых папок.
Я их раскрыла. Три общих тетради, два десятка писем (слегка покраснев, я увидела и свои конверты) и целая куча отдельных листков, исписанных вдоль и поперек его энергичным, стремительным почерком, — все это были по большей части отдельные, короткие записи, почти не связанные меж собой.
— Ну, вот и все, — сказала она.
Я предложила ей поужинать. Она отказалась. Чашку чая? Нет, к сожалению, она спешит. Мы прошли в прихожую. Она пожала мне руку и сказала, что отныне спокойна. Но глаза ее были так суровы, что мне вдруг стало не по себе.
Я ответила ей, что, в свою очередь, благодарю ее за доверие, но еще больше — за ее отношение к Денису Алексеевичу и его архиву.
Немного помедлив, она ответила:
— Так и должно быть. Я его вдова.
И сразу ушла, не дав мне опомниться.
Не раз я задумывалась о незнакомке, с которой Денис был «связан узами». Я предлагала сама себе всевозможные варианты. Переходила от самых лестных до самых невыгодных для нее заключений. То представлялась почти нереальная, почти монашеская натура, склонная к жертвенности и отшельничеству, то рисовалась авантюристка, имеющая свои тайные цели. Но мало-помалу Денис приучил не прикасаться к этой теме. Я убедила себя, что такт и похвальная деликатность запрещают мне проявлять интерес, тем более что так нам было удобней. И все же я не могла забыть об этом факте его биографии. Теперь, увидев воочию ту, кого Денис так тщательно прятал, я попросту испытала растерянность. Что значил этот странный союз? На каких условиях он был подписан? Почему эта женщина, которой нельзя было отказать ни в гордости, ни в достоинстве, пошла на такой непонятный брак? Мне оставалось искать ответ в некой магии, присущей Денису. Есть души — они устоят перед силой, но идут в добровольное рабство к таланту. Да ведь я и сама ощущала вполне унизительную зависимость.
Архивы Дениса поступят к вам, и вы их изучите без моей помощи. Скажу лишь, что кроме известных вам записей об Аввакуме я там нашла заметки о «Капитанской дочке» и разнообразные лесковские штудии, в которых я, естественно,
выделила все относившееся к Головану.Как я понимаю, он замыслил спектакль о горькой и бесплодной любви. Он выписал эпиграф, предваряющий повесть: «Совершенная любовь изгоняет страх», сопроводив его пометкой: «Совершенная — несвершенная».
И так как эта любовь, по его суждению, пусть добровольно, а не насильственно, но была фактически оскоплена, он назвал Голована и Павлу «Абеляром и Элоизой Орловской губернии». Аналогия более чем сомнительная, но безусловно впечатляющая. Оба не могут жить друг без друга, но (но слову бабушки) любят «ангельски».
Денис отметил, что совсем не случайно добро, творимое Голованом, когда оно объяснено, выглядит даже непостижимей, чем в легенде, — вот почему оно предназначено ею остаться, через легенду его нам легче понять.
Легендарность — непременная спутница святости. Стремиться к последней — дело бессмысленное и в конечном счете неплодоносное. Она обнаруживает свою недоступность, когда ее поверяют реальной жизнью. Подобно тому как Голован, приобретая все свойства мифа, прослыл «несмертельным», но в действительности был обречен умереть в «кипящей ямине», так и всякий миф на житейской почве оборачивается иной стороной, чтоб не сказать — противоположной. Поэтому-то для Дениса Голован не воплощал никого, кроме как самого себя. «Миф исходно не обладает силой положительного примера», — писал он, и в этих его словах я угадывала знакомого мне Дениса с его неуступчивостью и чутким слухом, на версту различавшим мертворожденную ноту. Жизнь творят не праведники, а грешные люди; чем они естественнее, тем ближе, и чем ближе, тем меньше в них исключительности.
Если добавить, что, судя по записям, Денис задумывался и о «Мертвых душах» («Гоголь не все написал, но все понял, — во всяком случае, все угадал»), то ясно, что будущее «Родничка» он видел в той самой литературе, с которой так круто конфликтовал уважаемый Серафим Сергеевич. Несомненно, движение Дениса от безымянных авторов к столь известным Ростиславлев воспринял бы как измену или, по крайней мере, как сдачу крепости.
Впрочем, нашлась и пачка листков с общей пометкой — «Солдатские песни». Денис вознамерился показать долгий многовековый путь русского ратного человека. Куда его не бросали походы, где только он не вздыхал о доме, который отчаялся увидеть вновь!
Денис записал, что «жизнь в солдатчине была исторически одним из самых распространенных (и вероятных) вариантов судьбы» и что «для вчерашнего работника пусть бессознательно, но было важно найти в ней созидательный смысл. Вот эту потребность, с ее переходами от надежды к тоске и от боли к гордости, удивительно запечатлела песня». Он писал, что «от века рядом в строю шли подвиг и мука, любовь и смерть».
Этим замыслом он, как видно, делился, — я почти одновременно узнала, что его реализует Гуляев (с невнятной и невразумительной ссылкой на удалившегося отдел предшественника). Но во всяком замысле важна его тайна, ее знает лишь тот, в ком она зародилась и которую сам он не всегда может выразить. Спектакль Гуляева, как вам известно, не имел ни признания, ни успеха.
Наступили жаркие дни. Москва точно сочилась от зноя. Всюду летал тополиный пух. Воздух был раскален и плотен. Асфальт обжигал через подошвы. У ларьков с мороженым и фруктовой водой, у автоматов с газировкой толпились изнемогавшие путники. Все знали, что жажды не утолишь, но «миг — да наш!» — старый девиз, с которым невозможно расстаться.
Пусть это и покажется странным, но я люблю Москву в эту пору. Я не страдаю от жары и тем, кто не скупится на жалобы, говорю, что лето должно быть летом. Должно быть, втайне я испытываю чувство некоторого превосходства, а это всегда приносит радость, независимо от того, чем оно вызвано. Но сейчас не ищите в моих словах бравады. Отец всегда утверждал, что я — северянка по недоразумению.