Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тень за правым плечом
Шрифт:

Вероятно, из-за этого я особенно ждала встречи с доктором — и, кажется, подсознательно связывала с ней какие-то напрасные надежды. Не произошло же ровным счетом ничего — абсолютно как обычно, он приноровился к моему шагу и беззаботно пошел рядом.

— Послушайте, Петр Генрихович, — сказала я ему. — Мне нужен ваш совет. Да более того, мне нужна ваша помощь. Не думала я, кстати, что когда-нибудь обращусь к человеку с такими словами, но вы, как я думаю, все-таки не вполне человек. Вы слышите меня?

Он продолжал идти рядом ровно с тем же отсутствующим видом, даже не взглянув в мою сторону.

— Мамарина уезжает! Мамарина уезжает и увозит с собой дочь! Вы понимаете, что это значит?

На самом деле мне было ужасно неловко. Людская молва приписывает нам сверхъестественные способности, но сами-то мы знаем, что отнюдь не всевластны: мы можем отогнать бешеного волка или лишний раз проверить задвижки на окнах, но, скажем, оживить мертвого мы не в силах. При этом — кажется, это слишком человеческая черта — мне было невыносимо стыдно признаваться в своей слабости. Стараясь не смотреть на доктора, я быстро изложила ему события последних дней.

Вероятно, я говорила при этом с излишней горячностью, так что краем глаза заметила, что прохожие обращают на меня внимание, но чувства земнородных не слишком меня ранили: в конце концов, птичница редко задумывается о том, насколько ее манеры нравятся курам. Наконец я закончила, остановилась и подняла глаза. Доктора не было, а вокруг меня собралась уже небольшая толпа любопытных. Какая-то старушонка с умным сморщенным обезьяньим лицом подступила ко мне и что-то залопотала по-чешски, протягивая ко мне свою скрюченную лапку в кружевной перчатке. Мне показалось, что если она дотронется до меня, я закричу, или брошусь в реку, или вцеплюсь ей в лицо — в общем, сделаю что-то непоправимое, но она, каким-то средним умом это почувствовав, остановилась. «Немочни? Немочни?» — спрашивала она, и я сперва подумала, что она интересуется, не немка ли я, а только потом сообразила, что это от слова «немочь» или «немощь». Я потрясла головой. Старушонка, словно передразнивая меня, тоже потрясла головой, очевидно не веря. Выглядело это, должно быть, довольно комично, потому что кто-то в толпе засмеялся сытым, довольным смехом. Отвернувшись прочь от них и снова опустив голову, я медленными шагами пошла вдоль реки и спустя некоторое время поняла, что все они от меня отстали и что слезы продолжают катиться по моим щекам.

Очевидно, Мамарина понимала, как сильно меня ранит происходящее — вряд ли она, при всем своем зверином чутье, осознавала это в деталях, но определенно испытывала по отношению ко мне род щекочущего неудобства: как бывает от неразношенных туфель, но только применительно к душе. Внешне выражалось это в несколько преувеличенной заботливости, которую она демонстрировала по отношению к моей особе: то и дело осведомлялась о моем здоровье, переспрашивала, не налить ли мне чаю, не устала ли я на работе, — и даже раз предложила проводить меня до станции, чтобы поднести картонку, в которой я возила готовые цветы, — даром что была она совершенно невесомой. Другой стороной этой нахлынувшей деликатности было то, что от меня, по возможности, маскировались приготовления к предстоящему отъезду — но, конечно, в нашем устоявшемся быту вовсе скрыть это было никак нельзя, так что все появляющиеся у нас дома портпледы, рекламы пароходного общества и самоучители «Русский в Испании» немедленно попадались мне на глаза и вызывали во мне какое-то особенное замирание сердца, которое бывает, когда прыгаешь с высоты.

Гродецкий в эти дни появлялся у нас довольно редко и держался очень официально; о нашем несчастливом свидании в поезде не вспоминал вовсе, да и вообще в моем присутствии почти не заговаривал. Если я возвращалась, когда он был у нас, он почти немедленно уходил к себе.

Стейси вела себя ровно так же, как обычно: мне показалось в какой-то момент, что она переняла у своей матери особенную нарочитую щепетильность, с которой та последнее время обращалась со мной, но, может быть, мне и причудилось. Училась она по-прежнему прилежно, никак не подавая виду, что это ее последний семестр в школе: я даже не уверена, что она сообщила о предстоящем отъезде своим гимназическим друзьям. Впрочем, тех было подобными новостями не удивить: в каждом классе могли вспомнить двух-трех, а то и более учеников, которых, зачастую прямо посередине учебного года, забирали родители, чтобы вернуться с ними в Советский Союз. По сравнению с этим Аргентина представлялась чем-то существенно более близким — по крайней мере, почта туда ходила хоть и медленно, но исправно.

По вечерам, сидя за своими цветами и глядя на чистый профиль Стейси, склонившейся над тетрадками (точными копиями тех тетрадок, в которых я пишу мою горькую повесть), я пыталась представить наше раздельное существование — и никак не могла. Конечно, я понимала, что совсем скоро она вырастет, может быть, уйдет из семьи, переедет в другой город или другую страну, выйдет замуж, родит ребенка или двух — но я должна, я обязана была следовать за ней неотступно, как тень, чтобы охранять, отстаивать, оберегать. Мне всегда было свойственно в высшей степени рациональное мышление: я обожаю расписания, списки, планы (хотя лучше многих осознаю их тщетность), но тут картины ближайшего будущего затуманивало какое-то серое марево — или просто на мои глаза наворачивались слезы.

При отъезде Мамариных (а точнее, уже без пяти минут Гродецких) я даже не сочла нужным эти слезы скрывать — и с облегчением разрыдалась, попеременно обнимая их обеих, пока будущий глава семейства отдавал отрывистые приказания носильщикам. Провожать их пришло неожиданно много людей: наши общие коллеги из гимназии, несколько учеников (которым, между прочим, строго-настрого было запрещено выходить с территории гимназии) и даже пара-тройка выпускников, приехавших ради такого случая из Брно и Праги: для меня было удивлением, что простоватый и плосковатый Михаил Дмитриевич пользовался такой приязнью среди воспитанников (впрочем, вспомнив единодушные восторги по поводу Шленского и Быченковой, я изумляться почти перестала). Я до сих пор не могла привыкнуть, что на европейских железных дорогах вместо нашего громогласного свистка, возвещающего отправление, кондуктор просто выкрикивает что-то невразумительное. В ожидании этого сигнала посланца судьбы я оглядывала нашу пеструю толпу, собравшуюся полукругом вокруг уезжающих. Вещи их уже давно были отвезены носильщиками под неусыпным присмотром Гродецкого к багажному вагону; редкие пассажиры с интересом смотрели на нас, гадая, очевидно, кто эти чужестранцы, почему они едут первым классом и чему они обязаны столь пышными проводами.

Еще

больше бы они удивились, если бы сосредоточились не на очевидном центре нашей компании, то есть не на Мамариной, Стейси и Гродецком, а на одной из провожающих. Согласитесь, не так часто бывает, что кто-то из толпы, собравшейся, чтобы отметить чей-то отъезд, тайком пробирается в тот же поезд! А между тем я проделала именно это: последний раз обнявшись с Мамариной, я сделала вид, что не в силах сдержать нахлынувших чувств, отступила немного назад, потом еще и еще — и, наконец махнув рукой с характерным русским жестом «все равно все пропало», пошла неверными шагами прочь: туда, где народ попроще набивался в вагоны второго и третьего класса. Там, достав зеркальце, чтобы проверить, не пострадала ли прическа от медвежьих объятий моей неверной кумы (а Мамарина вцепилась в меня так, словно пыталась задушить), я заодно проверила, не смотрит ли кто-нибудь мне вслед: не хватало мне только сочувствующих доброхотов («Василий, надо поддержать нашу бедную Серафиму Ильиничну, на ней лица нет — пойду-ка я побуду с ней»). К счастью, на меня никто не обратил внимания, так что я быстро опустила вуаль и поднялась в вагон второго класса.

Не могу сказать, что решение это было минутным, хотя и обдуманным его не назовешь. У меня не было с собой никаких вещей, даже белья, все оставалось в нашей осиротевшей квартирке: я сообразила взять лишь свой нансеновский паспорт, чековую книжку, игрушечную собачку-талисман (с которой не расставалась) и немного денег. Мыслей и планов у меня не было никаких, только го-лый инстинкт: я чувствовала себя героиней одного из душещипательных рассказов Сетона-Томпсона (сколько их я перечитала Стейси!), какой-нибудь сторожевой собакой, отставленной за ненадобностью после того, как она потеряла слух и чутье. Я-то ничего не теряла, но история была похожей: четырнадцать лет я верой и правдой охраняла хозяйскую избу, после чего меня не просто сослали в конуру на улице, а скорее даже завели в лес и там привязали к дереву. Да, с точки зрения жильцов этой избы — которые, например, собираются перебраться в другую губернию, — чувства и мысли собаки вряд ли стоят особенного внимания и не берутся в расчет при мысли о переезде, но для нее-то самой это означает полное крушение не только ощущаемого ею мира, но и всей предыдущей жизни, которую, получается, она прожила вовсе напрасно. Собака в этой ситуации может хотя бы повыть на луну, но я была лишена и этого утешения.

У меня, если продолжать эти собачьи аналогии, вовсе не было желания пробраться к ним ночью и перегрызть им горло, отнюдь; мне даже не хотелось в решительную минуту появиться откуда-то из-за кустов и отогнать вдруг пожаловавшего волка. Мне просто нужно было быть рядом со Стейси: эта необходимость составляла первооснову моей личности, которая без нее просто распрастывалась в прах. Я не думала о том, чем я буду заниматься, где я буду жить и во что переоденусь утром, — точнее, эти мысли вяло болтались на периферии моего сознания, тогда как сосредоточена я была лишь на двух вещах: как не упустить Мамариных и как не попасться им на глаза.

И то и другое оказалось довольно простым делом: вероятно, они были настолько перевозбуждены предстоящим путешествием, что не сочли даже нужным оглядываться. С другой стороны — чего им было опасаться? Как бы ни сложилась их жизнь по ту сторону Атлантики, они, единожды спасшись от погибшей России, теперь во второй раз вытащили счастливый билет — и покидали не слишком приветливую Европу. Вся жизнь расстилалась перед ними. И только у меня в этой жизни не было больше ничего.

Почему-то мы все, живя второй десяток лет в Чехословакии, никогда не учили чешский: в нашей Моравской-Тршебове жили одни немцы, так что он не был и нужен, а в Праге обычно удавалось обходиться смесью из немецких, французских и русских слов. Но в сумочке у меня на всякий случай всегда лежал маленький разговорник, в котором, по уверению его авторов, содержались уже готовые чешские фразы на все возможные случаи. Заплатив за билет, я достала книжку и стала ее перелистывать. Автор действительно хорошо знал жизнь: почти все фразы там были с жалобами — и все прекрасно подходили к моему нынешнему состоянию. «У меня болит голова», «мне плохо», «я чувствую жар», «у меня болит живот», «я умираю» — все это я могла теперь сказать по-чешски, но кому? Зато одну крайне необходимую мне фразу я оттуда извлекла: хоть она и звучала практически по-русски, но все равно было очень приятно, сев рядом с вокзалом Брно в таксомотор и показывая на отъезжающий автомобиль Мамариных, бросить шоферу «едьте за тим аутем».

Очевидно, таксист читал те же сыщицкие рассказы, что и я, разве что в других переводах, поскольку вел себя так, чтобы возбудить максимум подозрений: горбился за рулем, натягивал свою шляпу по самые уши, резко обгонял машины, имевшие несчастье влезть между нами и мамаринским такси, и в результате тащился прямо за ним, чуть не упираясь ему в хвост — при этом внимательно изучал меня в зеркале заднего вида, так что каждый раз, поднимая взгляд, я видела в нем его круглые от возбуждения глаза под низкими полями шляпы. Хотелось бы, чтобы его не разочаровывать, достать револьвер и прокрутить барабан, но револьвера у меня не было, так что пришлось с суровым видом покопаться в сумочке; надеюсь, он был удовлетворен. К счастью, в переулке, где они поселились, было полно и других гостиниц, соперничавших между собой затейливостью подъездов и величием швейцаров: мне же, собственно, хотелось одного — найти номер с видом на улицу. Без труда его раздобыв, я провела очередную бессонную ночь, глядя на постепенно пустевший переулок. После полуночи пошел дождь. Отражения редких фонарей дробились на мокрых булыжниках; под навесом гостиницы наискосок (не той, в которой жили Мамарины) курили три или четыре проститутки, либо не нашедшие покупателей на свои прелести, либо уже ублажившие их и вкушавшие заслуженное освобождение. Я сидела, не зажигая огня, покуда не начало светать: сперва картина в окне как будто помутнела, словно на неудачной фотографии, после поблекла, и наконец волглый, мокрый день полностью осветил узкую неприветливую улицу.

Поделиться с друзьями: