Тень за правым плечом
Шрифт:
Интересно, как такой человек мог преподавать историю — кажется, эта наука требует известной умственной гибкости, чтобы заменить понятие Божьей воли какими-нибудь построениями, хотя бы внешне выглядящими логичными. Несколько раз я пыталась навести его на разговор, спрашивая, как в будущем учебнике будет выглядеть наше время, — и в какой-то момент с изумлением поняла, что он вообще не осознает произошедшее и происходящее с нами как предмет своей науки. Для него история была нагромождением дат, имен и понятий, которые требовалось выучить наизусть и уметь расположить в хронологическом или любом другом порядке, — и всё. То есть в его сереньком сознании все исторические персонажи были полной и несомненной абстракцией, черными буквами на белой бумаге, а не людьми из плоти и крови. Это было явление прямо противоположное распространенной (особенно среди гимназисток) манере мысленно оживлять героев беллетристики: для русской девушки было привычно и естественно точить слезу над горем какой-нибудь княжны Джавахи, рыдающей, в свою очередь, над трупом юного брата, — получалось в результате, что для русского духа живые создания творческого ума оказывались куда реальнее, чем засушенные поколениями Гродецких персонажи
Разница между ними была как между школьным гербарием и цветущим лугом, как будто одновременно существовали две России: одна — сухая, плоская, одноцветная, где, не запомнив год смерти какого-нибудь зверовидного князя Василия Косого, можно было добиться угощения березовой кашей (тоже гимназическая шуточка), и другая — свет-лая, яркая, нарядная, где пахло лимоном и лавром и где действовали живые люди со своими страстями и чувствами. И эта вторая Россия была полностью выдумана.
Но тогда получалось, что в этом большом и гармонично устроенном мире у Гродецкого и таких, как он, оказывалась важная, хотя и разрушительная роль: для того чтобы заставить целые поколения людей уйти в мир фантазий, требовалось не только сделать невыносимым их текущее существование (с чем успешно справлялся русский климат), но и дезавуировать осознаваемое ими собственное место в потоке жизни. Человек не может быть внутренне сведен к удовлетворению его простых потребностей: одна из важнейших констант человеческого ума — осознавать небессмысленность своего пребывания на земле. Редко кому достается участь, подобная моей, — когда чувствительно ощущаемый смысл жизни присутствует в непосредственной близости: чаще человеку требуется для этого самосознания известный уровень абстракции. И здесь живое чувство истории могло бы оказаться очень к месту — и именно его как раз был полностью лишен наш сосед, обязанный им обладать, так сказать, по долгу профессии.
Слегка он оживлялся лишь от сальных подробностей: однажды, по какой-то причине заговорив о Екатерине Великой, он вдруг пустился в довольно путаный, хотя и подробный очерк ее интимной жизни, явно при этом выйдя за пределы учебника Иловайского. Вообще, как это принято в полуобразованной русской среде, к женским персонажам он питал подобие снисходительной симпатии (окрашенной, конечно, пошлым чувством) — Елизавету Петровну называл вздорной бабенкой, а жену последнего царя — распутной немкой. Иногда меня по-настоящему занимало, как может существовать в одной голове вся эта каша, обычная для русского мелкотравчатого интеллигента: он, в общем, прямо говоря, остался до конца верен присяге, данной государю (иначе небось мог бы найти способ дезертировать), но при этом был по отношению к покойной уже России настроен бесконечно скептически, по привычке поругивая и «толстопузых попов», и «чиновников-казнокрадов»: впрочем, с той же, если не большей, силой презирал он и приютившую нас Чехословакию и местных жителей. И в этакого-то болвана умудрилась влюбиться Мамарина.
Здесь надо признаться, что обычная моя проницательность (говорю без хвастовства) дала сбой: очевидно, этот нелепый роман развивался прямо у меня перед глазами довольно долго, пока я продолжала ничего не замечать. Думаю, дело в том, что для меня представить этого ничтожного мучителя детей объектом хоть самого жалкого вожделения было совершенно невозможно. Понятно, что я сама вообще не способна испытывать к другому существу какие бы то ни было чувства, но, прожив некоторое время среди людей, я насмотрелась на их странные повадки в этой области и, кажется, составила общее представление о том, что именно может привлечь их друг в друге. На этой умопостигаемой для меня шкале Мамарина должна была располагаться весьма высоко: она была крупнотелой, с правильными чертами лица, пухлыми руками и высокой грудью — да, кроме того, я и сама несколько раз видела, что ее манеры и речь (казавшиеся мне иной раз невыносимо пошлыми) действовали на взрослых и разумных мужчин как флейта индийского факира на кобру. С этим я успела смириться: очевидно, эта недоступная мне область чувства земнородных настолько сильна и иррациональна, что постичь ее совершенно невозможно, не будучи одной из них. Многие поступки живых существ выглядят для нас непостижимыми, вроде миграции леммингов или самоубийства китов: к этой же области я относила и периодические вспышки увлечения моей вздорной спутницей со стороны разных лиц.
Но на той же самой шкале привлекательности Михаил Дмитриевич должен был располагаться значительно ниже! Если бы мне нужно было описать его одним-единственным словом, это было бы слово «неказистый». Весь он был какой-то нелепый: маленький, по полголовы ниже Мамариной, яйцеголовый, с пробивающейся уже плешью (которую наивно пытался замаскировать, зачесывая редкие пряди поперек темени), с костистыми крупными руками. Белье у него было застирано и перештопано, не удивлюсь, если им самим (как-то он не без гордости сообщал, что солдат все обязан делать собственными руками). Иногда пробивающееся у него наивное щегольство имело какие-то извращенные формы: так, он лелеял и берег свой чудовищного размера криво загнутый ноготь на мизинце левой руки, утверждая, что у Пушкина был такой же. Сбежавшие у него с макушки волосы разбрелись по всей голове, поселившись крупными пучками в ушах и носу, а те, которым не хва-тило места, разрослись на руках. Усы и бороду он брил, обнажая бугристую, как у земноводного, кожу, покрытую шрамами от чирьев, уснащавших, вероятно, в юности его непривлекательные черты. Вдобавок ко всему от него исходил тонкий, едва ли ощущаемый кем-то, кроме меня, затхлый запах, но это как раз меня слабо беспокоило: вечное проклятие существа с тонким обонянием, обреченного жить среди людей.
Если бы я могла хотя бы вообразить, что их потянет друг к другу та странная сила, которой история человечества обязана таким количеством бед, я бы, конечно, была повнимательнее. Теперь-то, глядя назад, я нахожу в прошлом предательские знаки, которые должна была заметить ранее — но, с другой стороны, и что бы я стала делать, опознав их вовремя? Состоя при Мамариной на шатком положении полуприслуги, я могла лишь, не подавая виду, мешать их предосудительным свиданиям — комическая фигура нянюшки, вечно появляющейся
не вовремя, чтобы, прервав преступное лобзанье, разогнать по углам раскрасневшихся любовников. Мамарина была вдовицей; Гродецкий, хотя и состоял официально в браке, тоже небось считал себя свободным — по крайней мере, на моей памяти он не делал никаких попыток связаться с оставленной семьей. За исключением этой самой полумифической Галиночки, так и оставшейся в Полтавской губернии (которая по нынешнему нашему положению оказывалась чем-то вроде страны гипербореев), ничто не должно было препятствовать их сближению.Первая замеченная мною странность была в том, что изменился характер самой Мамариной. В последние годы она как-то преждевременно обрюзгла и обабилась: полагаю, что завсегдатаи ее прежнего вологодского салона не признали бы в нынешней сорокапятилетней беженке с потухшими глазами былую властительницу дум, утонченную поэтессу и художницу. Читала она теперь только переводные романы, печатавшиеся где-то в Риге, причем особенно налегала на неизвестного мне французского автора по имени Морис Декобра (из-за своей фамилии он представлялся мне довольно-таки колючим на вид): по всей нашей квартире были раскиданы его книжонки с завлекательными названиями (вроде «Улицы накрашенных губ» или «Сфинкс заговорил») и обложками с изображенными на них томными пухленькими дамочками, пригубляющими что-то веселящее из фигуристых бокалов. И вот вдруг в какой-то момент Декобра получил отставку и был сослан в чулан, а на смену ему пришли сочинители из прошлой жизни: однажды, например, я обнаружила, что Елизавета Александровна экспроприировала том моего Метерлинка и внимательно его читает. Более того, когда я в следующий раз собиралась в Прагу сдать свои цветочки, она, явственно смущаясь, попросила взять для нее в библиотеке «Творческую эволюцию» Бергсона — уж не знаю, зачем она ей понадобилась.
Изменилась к лучшему и ее внешность: она вновь стала следить за собой и даже вытребовала у меня немного денег на посещение госпожи Дестиновой, парикмахерши из соседнего городка, о которой с восторженным придыханием отзывалась женская часть гимназии. Если бы меня хоть в малейшей степени занимала личность Мамариной и ее внутренние эволюции, я могла бы уже тогда задуматься, что, собственно, заставило ее вдруг перемениться, а так я просто мимоходом удивилась этому обстоятельству, да и забыла о нем.
В другой раз я застала ее в совсем уж странном положении: с рукодельем, в котором я с изумлением узнала отвратительно истрепанный пиджак нашего соседа. Мамарина сосредоточенно и бестолково тыкала иголкой в края особенно досадной дыры на локте, пытаясь ее залатать, но от ветхости ткани лишь дополнительно ее обтрепывая. Для меня особенным потрясением было не само появление этой тряпки в нашем доме (хотя я не удивилась бы, если бы в швах ее подкладки водились бы и незваные гости), а то, что Мамарина где-то раздобыла иглу: с ее расслабленностью ей ничего не стоило оставить ее где-нибудь на стуле или диване, так что Стейси могла уколоться. Довольно резко я спросила, с каких это пор наш дом превратился в лавку старьевщика. Она вспыхнула и, ничего не ответив, ушла в свою спальню, хлопнув дверью. Если б она оставила этот злосчастный пиджак, я бы его немедленно сунула в печурку, как в сходной ситуации поступил какой-то дурак-царевич из русской сказки, но она утащила его с собой и потом дулась на меня несколько дней.
Сам владелец пиджака, как я уже потом поняла, тоже к нам зачастил, благоразумно выбирая для этого время, когда я была в гимназии или в Праге. Обладал он, как многие неприкаянные русские мужчины, особенным даром оставлять свои трудносмываемые следы: то я случайно находила в горшке с драценой забытый там отвратительно размокший окурок папиросы, то вдруг пропадала одна из наших чашек («а я разбила», — отвечала мне Мамарина, нахально глядя прямо в глаза), то обнаруживался вдруг беспорядок в моих письменных принадлежностях — это, оказывается, Михаилу Дмитриевичу вдруг потребовалось что-то записать (не вполне понятно, почему для этого нельзя было обойтись собственным пером и чернилами — вряд ли на него нахлынуло вдохновение прямо в нашем доме). Интересно было бы знать (но сейчас уже не выяснишь), как ко всему этому относилась Стейси, — или он старался в своих посещениях избегать и ее? Вообще при мысли о том, что она могла видеть это сладострастное воркование двух голубков, у меня сжимаются кулаки — но опять-таки теперь сделать уже ничего нельзя.
Хорошо помню тот день, когда я, вернувшись из Праги после очередного рандеву с покойным доктором и смертельно уставшая после дороги (мы опоздали из-за того, что наш поезд сбил зазевавшегося оленя, о чем машинист счел нужным передать через кондуктора пассажирам), я обнаружила Гродецкого, мирно попивающего чай у нас на кухне. Редко бывает, чтобы все в облике одного человека вызывало у меня такое болезненное раздражение. Его физиономия с порезами от бритья, залепленными комочками пипифакса, его закамуфлированная лысина, его запашок, его манерно отставленный при чаепитии мизинец с отвратительным ногтем, его желтоватые от табака зубы и пальцы, его манера шумно проглатывать чай — все это возбуждало во мне какие-то пароксизмы ненависти, с которыми я еле могла справляться. Ко всему прочему в этот раз он смотрел на меня с какой-то жалкой и одновременно победительной ухмылкой, которая несколько раз искажалась разыгравшимся тиком: на протяжении нескольких минут он трижды высовывал свой мерзкий язык, словно специально меня поддразнивал. Я поздоровалась с ним и с Мамариной, суетившейся тут же, погладила по голове Стейси, которая что-то писала в тетрадке, и налила себе чаю. Разговор не клеился: очевидно, что-то они такое обсуждали, о чем не хотели говорить в моем присутствии. Гродецкий пробормотал какие-то банальности о погоде, но никто его не поддержал, так что он, громко глотая, допил свою чашку и ушел к себе. Мамарина, поглядев на часы, сообщила дочери, что пора ложиться спать. Я мысленно запротестовала — мне хотелось еще проглядеть с Стейси домашнее задание — но, чтобы не схлестываться с ее матерью по пустякам, решила промолчать. Стейси собрала свои тетрадки, аккуратно уложила перышко в пенал, попрощалась с нами («Спокойной ночи, мама. Спокойной ночи, крёсочка») и ушла к себе. Мамарина, убедившись, что мы остались одни, повернулась ко мне и сообщила, что Гродецкий сделал ей предложение и она намерена его принять.