Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тень за правым плечом
Шрифт:

Было и другое обманутое ожидание: отчего-то мне казалось, что чем старше она будет становиться, тем меньшую тревогу я буду испытывать по ее поводу. Где-то я читала, что крабы и раки, как и другие обладатели твердого хитинового панциря, не могут расти вместе с ним и поэтому должны время от времени прятаться в укромном месте ради процесса, называемого линькой. В эти несколько дней краб (или рак) выползает из панциря, сбрасывая его с легким вздохом облегчения, словно красавица, оказавшаяся после бала у себя в будуаре и расшнуровывающая корсет. Прячется он на это время в каком-нибудь укромном уголке, поскольку совершенно беззащитен — и в эти несколько дней он быстро и невозбранно растет, одновременно отращивая себе новый панцирь. Так вот, мне всегда казалось, что эта беззащитность у детей сохраняется лишь определенное, самое раннее время, а потом они постепенно окружают себя панцирем, способным предохранить их от большинства несчастий. Самое страшное, — думала я, — первые два-три года, когда девочка уже может самостоятельно двигаться, но еще не понимает, насколько окружающий мир ощерен на нее тысячей своих смертоносных пастей.

Поэтому мне казалось, что, пробыв на бесконечной и круглосуточной вахте первые несколько лет, я потом смогу перейти на режим истинной крестной, разве что чуть более внимательной, нежели предписывают традиции.

Оказалось же, напротив, что по мере взросления ребенка одни опасности сменяются другими, стократ горшими: если до этого смертоносными мне казались только предметы внутри дома (от кипящего чугунка до крысиного яда), то с момента, как Стейси начала ходить в гимназию, к этому адскому реестру добавились еще целые компендиумы ужасов, собрания страхов — от автомобилей до бешеных лисиц. Панцирь и не думал держаться на своем месте, а бедный мой крабик пребывал в состоянии перманентной линьки. Конечно, будь моя воля, я бы продолжала находиться при ней круглосуточно, но умом я понимала, что это немыслимо — даже если Стейси и вытерпела бы мое присутствие не взбунтовавшись, могли бы возроптать окружающие, прежде всего Мамарина, да и коллеги мои по гимназии вряд ли были бы счастливы, если бы заметили, что я таскаюсь на их уроки. Поэтому я ограничивалась тем, что по утрам будила ее, собирала, следила, чтобы она умылась, вычистила зубы порошком и причесалась; кормила ее завтраком и отправляла на уроки. Идти ей было минуты две: обогнуть двухэтажный барак, в котором располагались дортуары, и войти в школьное здание, но беда в том, что часть этой дорожки я не могла увидеть из окна — поэтому приходилось придумывать себе какие-нибудь дела, чтобы подольше оставаться на крыльце. Мне даже пришлось подписаться на «Возрождение» — и изображать жгучий, прямо-таки непобедимый интерес к зубодробительным передовицам тошнотворного Струве: настолько сильный, что я не могла терять даже несколько лишних секунд и буквально впивалась в свежий номер прямо на крыльце, едва вытащив его из почтового ящика.

Главным зрителем этого маленького спектакля был наш сосед Михаил Дмитриевич Гродецкий. Появился он в гимназии на четвертый или пятый год нашего пребывания в Моравской-Тршебове: до этого в смежной квартирке жил повар, готовивший (конечно, вместе с помощниками) завтрак, обед и ужин для всей гимназии. Повар был соседом совершенно идеальным: поскольку просыпаться, чтобы испечь хлеб и сделать завтрак на несколько сотен детей, ему нужно было затемно, мы с ним почти никогда не виделись. Он приходил сразу после общего ужина, отдав распоряжения посудомойкам, уборщице и еще каким-то помогавшим ему женщинам, и немедленно ложился спать; просыпался же и уходил задолго до того, как Стейси, не говоря уже про Мамарину, успевали разомкнуть глаза. Только по субботам, когда не нужно было с вечера ставить тесто и оттого появлялось немного свободного времени, он любил негромко завести граммофон, из которого лились печальные песни, исполняемые тонким мужским голосом.

В отличие от большинства представителей своей профессии, повар был невысок, болезненно худ и бледен — либо всегда осыпан мукой — так что в окружении плечистых, рослых и краснощеких женщин, помогавших ему на кухне, он смотрелся каким-то дитятей из пословицы про семь нянек. Очевидно, все эти годы его подтачивал таинственный недуг, который в результате и свел его в могилу: однажды дождливой осенью он слег в постель, и через несколько дней те же самые гренадерши, рыдая в унисон, снесли его миниатюрный гроб на кладбище (погост, пополняемый объединенными усилиями туберкулеза, чехословацкого климата и неумехи-доктора, у гимназии был свой).

В его-то недолго пропустовавшей квартире и поселился Михаил Дмитриевич. Внешне, между прочим, он был слегка похож на покойного повара, словно состоял его дальним родственником и получил его квартиру по наследству, а не благодаря прихоти гимназического начальства: был он невысокого роста, крепко сбитый, с крупными оттопыренными ушами и удивительно пустыми глазами свинцового цвета — бывают такие куклы, особенно в немецких землях, которые, даром что изображают младенцев, наделены волею создавшего их мастера недетскими, безразличными ко всему глазками с темно-серой радужкой и редкими ресницами. Неприятной особенностью его облика был своего рода нервный тик: время от времени, зачастую посередине разговора, он вдруг замолкал на полуслове, закрывал глаза и с каким-то болезненным содроганием высовывал длинный, отвратительно мокрый красный язык с тонким кончиком. Показывался он у него изо рта на какие-то секунды, после чего убирался прочь, и он продолжал фразу ровно с того же места, где остановился.

Родом Гродецкий был откуда-то из Полтавской губернии (он называл городок, но я не запомнила), служил в гимназии, имел жену и двоих детей. Был он, кажется, в то время совершенно счастлив — иногда, когда на него нападал особенный стих, он любил подробно и многословно рассказывать о каких-то вещах, которые в обычное время и вовсе не замечаешь — как, например, в один год был необыкновенный урожай вишни и как его жена («моя Галиночка Павловна», — как он ее называл) наварила много варенья. Казалось бы, трудно вдохновиться этой историей! — но у него она выходила с таким наивно-поэтическим напором, что я поневоле сочувствовала всем участникам, тем более что итог в виде пузатых, в ряд стоящих глиняных горшочков был результатом действительно недюжинных усилий по спасению вишневых деревьев от заморозков, дроздов, соседских мальчишек и прочих подстерегающих их опасностей.

Нравилось ему порой рассказывать с невинным хвастовством, как, получив гимназическое жалованье, любили они с той

же самой Галиночкой отправиться в лавку купца такого-то, чтобы купить ей на платье отрез самого лучшего муслина, и как потом заказывали это платье особенно искушенной портнихе, и как Галиночка любила, уединившись сперва с портнихой для примерки, выйти потом в гостиную в обновке и ошеломить его объединенным действием собственной красоты и портнихиного искусства. Удивительно, каким образом этакий безобидный телепень мог попасть в эмиграцию: казалось бы, никакие бури, веющие над несчастным отечеством, не должны были поколебать спокойствие его уютного мирка. Но оказалось, что он, даром что семейный, подпадал под правила какого-то из призывов 1916 года, когда в отчаянии от непрекращающейся мясорубки посылали на фронт уже всех подряд — калечных, увечных, многодетных — всех, до кого могли дотянуться. Так и бедного Михаила Дмитриевича выдернули, будто окуня, из его мещанского полтавского пруда, натренировали обращаться с винтовкой, обучили песне «Ночи темны, тучи грозны» и отправили куда-то под Барановичи.

А дальше он оказался заложником своей законопослушности — выйдя из юрисдикции одного начальства, педагогического, он мгновенно вплыл в область подчинения начальства военного — и смотрел, должно быть, с обожанием в рот своему командиру с той же любовной покорностью, что прежде — директору гимназии. Если бы судьба распорядилась иначе, и он попал бы в полк, перешедший впоследствии на сторону большевиков, то стал бы он красноармейцем, а может быть, уже и вернулся бы к своей Галиночке, но ему повезло (или не повезло) оказаться под началом старого служаки, который еще в самом начале волнений взял да и расстрелял двоих большевистских агитаторов прямо у стены казармы, после чего во вверенном ему подразделении надолго воцарилась тихая аполитичность. Постоянно уменьшающийся отряд, где служил Гродецкий, отдрейфовал на юг, где влился в Добровольческую армию, вместе с которой его изрядно помотало между Кубанью, Крымом и Центральной Россией, — и два года спустя он оказался без всяких средств существования в на тот момент наполовину русском Константинополе.

Рассказывая о своих злоключениях, он как будто пересказывал виденную им фильму — настолько его повествование было лишено каких бы то ни было эмоций: словно прежняя, довоенная жизнь, закончившись с призывом, забрала с собой и все его человеческие чувства. Любопытно, каким он был до этого момента — вполне допускаю, что таким же автоматоном, как сейчас: кстати, может быть, для школьного учителя это не такое уж дурное качество. Мы застали его уже совершеннейшей марионеткой: он всегда в одно и то же время просыпался (о чем, благодаря тонкости стен, я была осведомлена раньше прочих), со свистом разжигал примус, щеткой чистил свой единственный костюм, дважды уже, кажется, перелицованный и безобразно затрепанный на локтях, полировал на нашем общем крылечке свои ботинки, содержавшиеся, напротив, с офицерским щегольством, и ровно в шесть сорок пять отправлялся на уроки, помахивая в такт своему строевому шагу порыжелым кожаным портфелем с тяжелой бронзовой накладкой.

Позже сделалось понятным, что его умственное устройство в точности повторяет неукоснительную упорядоченность его внешнего быта. По пятницам он ходил в баню и переменял белье (о чем с военной прямотой не преминул сообщить нам при первой же встрече); по субботам днем, сидя дома, читал газеты, а вечером шел в Моравску-Тршебову, высиживал сеанс в кинематографе, после чего высаживал кружку пива и возвращался в гимназию. Если бы кто-нибудь сказал ему, что в баню можно ходить по вторникам, а то и дважды в неделю, он бы, вероятно, вытаращил на него свои серые глаза и проговорил бы что-то вроде «вылечился Ваня, помогла ему баня» или отделался каким-нибудь другим русским рифмованным трюизмом, которых имел в запасе великое множество. Подобным образом были у него систематизированы и все прочие понятия: детей надобно было учить и не давать им баловаться и лениться, а при провинностях — наказывать; из жалованья следовало откладывать на черный день; азартные игры порицались строго; солнце вставало на востоке; животные делились на полезных и вредных — и так далее. Ко всем нациям, кроме русской, относился с насмешливым презрением, только почему-то ужасно уважал индийцев за тайное знание — собственно, единственной книгой, кроме учебников, которую я видела у него в руках, была «Карма-йога, или Путь к совершенству посредством деятельности», прошедшая с ним всю войну и вывезенная в эмиграцию. «Карму-йогу» эту он мог перечитывать часами, наморщив свой узкий лоб и шевеля губами, как будто читая молитвы, — какой-то там, видимо, имелся ключ к его незамысловатому уму. Впрочем, была в его скромной библиотеке и еще одна книга, которую он чуть ли не при первом знакомстве ссудил Мамариной, — это был седьмой том из собрания сочинений Григоровича, неизвестно как к нему приблудившийся.

При этом в обычной жизни он был настроен довольно-таки скептически: бывает такой глубинный русский ощеренный цинизм, который заставляет его носителя воспринимать окружающий мир через призму готовности не оказаться облапошенным. Всюду ему мерещились посягновения на его душу, сознание или кошелек. Религию он считал «поповской выдумкой», направленной на обман низших классов (к которым, понятно, себя не причислял); литературу пустым делом и сказками для взрослых; щадил лишь кинематограф и легкую музыку — первый за увлекательность, а вторую за то, что способствовала пищеварению. К последнему же относился с удивительной серьезностью: в дополнение к общему обеду, подававшемуся в общей столовой, варил лично для себя какие-то особенные питательные смеси, отмеряя по часам время для наиболее благоприятного их приема. Столь же истово относился он и к гимнастике, считая ее делом почти религиозным, — и каждое утро посвящал около получаса упражнениям с пудовыми гирями, благодаря чему из-за стенки доносилось хриплое дыхание, редкие всхрапывания и тяжелые удары, как будто там содержался бьющий копытами жеребец.

Поделиться с друзьями: