Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тень за правым плечом
Шрифт:

Иногда оттуда я сразу ехала на вокзал и обратно в Моравску-Тршебову, но чаще задерживалась в Праге. В дурную погоду я проводила несколько часов в русской библиотеке, листая подшивки «Последних новостей» или «Возрождения», свежий номер «Современных записок» или просто взятые наугад тома из марксовских собраний. Иногда заходила в маленькое кафе, содержавшееся русским беженцем, некогда отправившимся куда-то на американский север мыть золото и как раз возвращавшимся с добычею домой, когда с хрустом упали вдруг между бывшей Россией и всем остальным миром непреодолимые завесы. Если же погода была хорошей, я обычно отправлялась бродить по городу — гулять вдоль набережных, взбираться на холмы, кружить по лесным тропинкам Петршина. С какого-то момента, особенно когда я выбирала маршруты вдоль реки, ко мне стал присоединяться покойный доктор.

Впервые я встретила его на Карловом мосту, рядом со скульптурой «Видения святой Луитгарды». Между прочим, житие этой Луитгарды понравилось бы, думаю, отцу Максиму,

хотя оно совсем и не напоминало биографии его любимых суровых северных монахов. Она была дочерью богатого крестьянина. С самого детства ей не повезло, она родилась с небольшим недугом, искривлением шеи — это сейчас, в двадцатом веке, ее в два счета могли бы вылечить, но тогда, в четырнадцатом, это было безнадежно. С двенадцати лет она поступила в общину бегинок, где провела почти четверть века, когда наконец Христос явился ей во сне и приказал основать монастырь с тридцатью четырьмя послушницами — по числу лет его земной жизни: новшество состояло в том, что он велел ей прибавить к своему традиционно считаемому возрасту год, проведенный в утробе. Место для монастыря недалеко от деревни, где она родилась, подобрал ее крестный, а необходимые для этого средства ей удалось собрать, странствуя по всей Европе. Была она поэтессой, сновидицей, предсказательницей; в частности, провидела предстоящую эпидемию чумы, от которой сама же и умерла (впрочем, как сказал бы Шленский, в Cредние века, чтобы предсказать чуму, необязательно было быть провидцем).

Так вот, одним пасмурным днем, когда я шла от своего горбуна, раздумывая, не потратить ли мне небольшую часть недельной выручки на чашку кофе с трдельником, я вдруг заметила идущую мне навстречу хорошо знакомую фигуру. Как я теперь понимаю, с того самого момента, как мы узнали о том, что тело Петра Генриховича так и не было обнаружено, мне подсознательно казалось, что мы еще увидимся, — и когда Мамариной в Петрограде пригрезилось, что именно он лежит на грязном льду Фонтанки, я только укрепилась во мнении, что встреча наша еще впереди. Одетый в европейскую одежду, еще более загорелый, с тем же самым золотым пенсне, он скользнул по мне равнодушным взглядом своих колючих глазок и собирался было пройти мимо, когда я совершенно неучтиво попробовала схватить его за рукав плаща. То ли он ловким движением вывернулся, то ли рука моя прошла сквозь ткань, но в любом случае задержать его мне не удалось, но жест мой без внимания не остался: он развернулся и пошел рядом со мной.

— Это вы, Петр Генрихович? — спросила я.

Он усмехнулся, не говоря ни слова.

— Как же я рада, что вы живы и что вы здесь. (Я действительно была рада.) Вы, наверное, хотите узнать про наших?

Он продолжал молча идти рядом, никак не показывая, что слышит мои слова, — только поигрывал каким-то серебристым колечком, как будто продолжал тренировать чувствительность пальцев.

— Послушайте, Петр Генрихович, это как-то даже невежливо. Вы не хотите мне что-нибудь ответить? (Произнося это, я начинала чувствовать себя какой-то Мамариной, вечно ко всем подходившей с претензией, но остановиться уже не могла.) Да вы ли это вообще?

На этих словах он еще раз взглянул мне в глаза и усмехнулся, но все-таки ничего в ответ не произнес. Поскольку он продолжал идти рядом, явно подстраиваясь под мой шаг, я не могла считать это случайностью — он не забегал вперед и не отставал, поворачивал вслед за мной, когда я меняла направление движения — в общем, во всем вел себя как нормальный спутник, если не считать полного и абсолютного молчания. В тот первый раз он дошел со мною до Вышеграда, но когда я, повернув налево, стала подниматься на холм, он, секунду помешкав, остановился, приподнял свою шляпу-котелок и, отвесив учтивый полупоклон, развернулся и отправился прочь к реке. Первым моим побуждением было догнать его, схватить и добиться наконец ответов, но каким-то задним чувством я понимала, что ничего этого мне не удастся, так что не стоило и пробовать.

Со временем я стала его встречать почти в каждый свой приезд в Прагу. Обычно он возникал как будто ниоткуда где-нибудь неподалеку от Влатвы: однажды вывернул из какого-то сомнительного кабачка, в другой раз сидел на каменном парапете, качая ногами, как мальчишка, в третий — поднялся от пристани, где были пришвартованы лодочки наподобие той, в которой он некогда встречал нас у парохода. Порою рядом с ним, у правой ноги, бежал его верный лисенок, с которым мы расстались в то трагическое утро, — и меня сперва изумляло, что прохожие не обращают на него внимания, а потом я решила, что они принимают его за чрезмерно остроухую собачку. Одет Веласкес был всегда очень щеголевато, в темном летнем пальто или черном плаще. Бывало, что он пропускал раз-другой, но потом снова исправно появлялся, показывая жестами, что он приносит свои глубочайшие извинения за то, что вынужден был манкировать нашей встречей, но неотложные дела не позволили ему — и так далее. Иногда мне хотелось пригласить с собою в Прагу Мамарину и посмотреть, как она отреагирует на появление покойного Веласкеса, но опять-таки я была практически уверена, что если мне и удастся притащить ее с собою, то он, скорее всего, просто не выйдет из того места, где он все это время находился.

Да у меня

и не было уверенности, что она с такой уж охотой отзовется на мой призыв. Прошедшие годы не лучшим образом отразились на наших отношениях, и хотя я вынуждена была по понятным причинам выносить ее капризы, перемены настроения, приступы апатии, сама-то я понимала, что у нее никаких особенных причин терпеть меня нет — за исключением материальной зависимости. Временами я ощущала себя кем-то вроде старого нелюбимого мужа при вздорной молодой жене, которую до поры остатки рациональности останавливают от того, чтобы подмешать в послеполуденный супружеский кофе добрую порцию мышьяку. Формально я оставалась чем-то вроде домоправительницы, так что при чужих Мамарина пыталась иной раз даже отдавать мне распоряжения по хозяйству, но при этом уже много лет мы втроем существовали исключительно на то, что мне удавалось заработать.

В гимназии я вела то же самое чистописание — не из-за их нищенского жалованья (мои цветы приносили куда больше), а ради двух важнейших вещей: чтобы Стейси продолжала там учиться и чтобы нас оставили жить в казенной квартире. Под учительское жилье были отведены несколько одноэтажных бараков, окружающих дортуары (в которых прежде содержались заключенные). Наш домик, самый маленький из них, был разделен фанерными выгородками на две квартиры: в одной, ближней к дортуарам, жили мы втроем, в другой — Михаил Дмитриевич Гродецкий, преподаватель истории.

Стейси, кажется, слегка тяготило то, что она ночует не в общих спальнях, вместе со всеми соученицами, а со своей семьей, хотя и несколько своеобразной. Мамарина, может быть, и не возражала бы против того, чтобы отпустить ее к подругам, но я была категорически против: не говоря уже о том, что мне было бы гораздо труднее за ней присматривать, меня дополнительно тревожила царящая там антисанитария: гимназисты мылись раз в десять дней, и то по желанию, так что кое-кто из младшеклассников мог месяцами не бывать в бане. Впрочем, если это ограничение свободы и тревожило Стейси, она не слишком подавала виду: нравом она явно пошла во Льва Львовича, унаследовав у него не только тонкие черты лица и густые светлые вьющиеся волосы, но и флегматичный характер, ничуть не похожий на материнский.

Ей было четырнадцать лет — возраст, в котором человеческая личность уже полностью сформирована, но она оставалась для меня абсолютной загадкой. Может быть, я позже, чем нужно, стала видеть в ней отдельное существо, привыкнув воспринимать ее лишь как объект моей защиты: так, полицейский в музее, приставленный охранять бесценную античную диадему, вряд ли думает о том, чьи руки ее изготовили, что чувствовала та, кто получила ее в дар, и сколько крови пролили за прошедшие века за обладание ею — он лишь оглядывает зал, держа руку на рукояти пистолета, и считает минуты до момента, когда можно будет уйти домой. Я была настолько сосредоточена на грозящих Стейси опасностях извне, что оставила без внимания то, что вызревало внутри ее. Вернее, не так: б'oльшая часть встреченных мною за время пребывания на земле двуногих была для меня открытой книгой — у человека изначально не так-то много возможных свойств, да и комбинации их обычно типические: завистник вряд ли будет чревоугодником, но с большой вероятностью лжецом. Стейси же, даром что я наблюдала ее с рождения, сама учила читать и писать и вообще проводила с ней б'oльшую часть суток, была для меня непостижима. Иногда мне казалось, что дело в общей скрытности ее характера: она, например, с младенческих лет никогда не плакала, даже терпя сильную боль (однажды она прищемила себе палец ящиком комода так, что ноготь сделался синим, — и даже тогда она не проронила ни слезинки). Другой случай был, когда управляемый придурковатым чехом грузовик, привозивший в интернат продукты, насмерть задавил кота Мурека, бывшего ее любимцем: она попросила на кухне картонную коробку, положила туда труп бедного животного, нарвала букет из донников и колокольчиков, после чего, взяв лопату в дворницкой, похоронила его за бараками под липой — и все это с совершенно невозмутимым выражением лица, как будто она делала домашнее задание по древнегреческому.

Особенно меня, признаться, занимало ее отношение ко мне: не то чтобы я впрямую ждала благодарности за то, что посвятила ей свою жизнь, но где-то в глубине моей души порою все-таки вспыхивало это типичное человеческое чувство — слишком уж много времени я провела среди людей. Ожидание это неприятным образом роднило меня с Мамариной, но если та могла порой воскликнуть в сердцах: «Да в кого ж ты бесчувственная такая уродилась», то мне не оставалось и этой эмоциональной отдушины. Стейси всегда была со мной безукоризненно вежлива: она называла меня на «ты» и по имени (или «крёсочка»), благодарила за выстиранное и выглаженное платье или приготовленный завтрак, терпела мое беспокойство и старалась лишний раз его не будоражить, но этим дело и заканчивалось. Порой, глядя на то, как другие ученики и ученицы бегут со счастливыми лицами навстречу приехавшим их навестить родственникам, я даже жалела, что мы живем здесь же, и потому Стейси не имела физической возможности без нас соскучиться. Впрочем, отчего-то мне кажется, что даже если бы мы приезжали к ней раз в год, она оставалась бы такой же спокойной, говоря нам с полуулыбкой: «Здравствуй, мама, здравствуй, Серафима» — и больше ничего.

Поделиться с друзьями: