За Маркса
Шрифт:
Итак, достаточно спросить себя о том, почему феномены исторической мутации были помыслены Гегелем с помощью этого простого понятия противоречия, чтобы поставить наиболее существенный вопрос. Простота гегелевского противоречия на деле возможна лишь благодаря простоте внутреннего принципа, конституирующего сущность любого исторического периода. Именно потому, что в принципе возможно редуцировать тотальность, бесконечное разнообразие того или иного исторического общества (Греция, Рим, Священная Римская Империя, Англия и т. д.) к простому внутреннему принципу, именно поэтому эта простота, по праву извлеченная из противоречия, может найти здесь свое отражение. Если попытаться сформулировать это положение точнее, то можно сказать, что сама эта редукция (идею которой Гегель позаимствовал у Монтескье), редукция всех элементов, составляющих конкретную жизнь того или иного исторического мира (экономические, социальные, политические, юридические институты, нравы, мораль, искусство, религия, философия, и даже исторические события: войны, сражения, поражения и т. д.), к одному принципу внутреннего единства, эта редукция возможна лишь при одном абсолютном условии: вся конкретная жизнь того или иного народа должна рассматриваться в качестве овнешнения — отчуждения (Ent"ausserung — Entfremdung) одного внутреннего духовного принципа, который в конечном счете есть не что иное, как наиболее абстрактная форма самосознания этого мира: его религиозное или философское сознание, т. е. его собственная идеология. Здесь, как я думаю, мы наконец — то понимаем, в каком смысле «мистическая оболочка» влияет на «зерно» и изменяет его природу, — поскольку простота гегелевского противоречия всегда есть лишь отражение простоты внутреннего принципа того или иного народа, т. е. не его материальной действительности, но его наиболее абстрактной идеологии. И кстати, именно поэтому Гегель способен пред — ставить нам всю Всемирную историю, начиная с Древнего Востока и до наших дней, в качестве «диалектической», т. е. движимой простым действием некоего принципа простого противоречия. Именно поэтому для него, по сути дела, никогда не может быть ни подлинного разрыва, действительного конца реальной истории, ни, тем более, радикального начала. И как раз поэтому его философия истории кишит мутациями, каждая из которых неизменно оказывается «диалектической». Обосновать эту поразительную концепцию он может лишь потому, что постоянно удерживается на гребне
Именно поэтому марксистское «переворачивание» гегелевской диалектики — нечто совершенно иное, нежели простое и чистое извлечение. Если мы и в самом деле ясно видим тесную и внутреннюю связь гегелевской структуры диалектики с «мировоззрением» Гегеля, т. е. с его спекулятивной философией, то становится невозможным действительно отбросить это «мировоззрение», не беря на себя обязательство подвергнуть глубокому преобразованию сами структуры этой диалектики. В противном же случае — хотим мы этого или нет — мы и через 150 лет после смерти Гегеля, через 100 лет после Маркса будем по — прежнему влачить за собой обрывки знаменитого «мистического облачения».
Но вернемся к Ленину, а через него — к Марксу. Если ленинская практика и ленинская мысль действительно доказали, что революционная ситуация в России была связана именно с интенсивной сверхдетерминированностью фундаментального классового противоречия, то, быть может, следует спросить себя, в чем заключается исключительность этой «исключительной ситуации», и не объясняется ли это исключение, как и всякое исключение, своим правилом, — не является ли оно, без ведома правила, самим правилом? Разве не всегда мы находимся в исключительных ситуациях? Исключение немецкого поражения 1849 года, исключение парижского поражения 1871 года, исключение поражения немецкой социал — демократии в начале XX века, за которым последовало шовинистическое предательство 1914 года, исключение успеха 1917 года… Все это исключения, но из какого правила? Не из того ли, которое задано абстрактной, но удобной и утешительной идеей некой очищенной, простой «диалектической» схемы, которая в самой своей простоте словно сохранила память (или вновь нашла облик) гегелевской модели и веру в «способность» абстрактного противоречия как такового (в данном случае — «чудесного» противоречия между Капиталом и Трудом) к разрешению проблем. Разумеется, я не отрицаю, что «простота» этой очищенной схемы могла отвечать определенным субъективным требованиям, связанным с необходимостью мобилизации масс: в конце концов, мы хорошо знаем, что фор — мы утопического социализма тоже сыграли определенную историческую роль, причем именно потому, что принимали за чистую монету сознание масс и потому что принимать его всерьез следует и тогда (и даже в особенности тогда), когда мы ставим себе задачу вести массы к более отдаленным целям. Когда — нибудь придется проделать ту же операцию, которую Маркс и Энгельс проделали по отношению к утопическому социализму, но на этот раз — по отношению к тем все еще схематично — утопическим формам массового сознания, на которые оказал влияние марксизм (и даже по отношению к сознанию некоторых теоретиков этого массового сознания) в первой половине своей истории; и тем самым сделать предметом подлинного исторического исследования условия существования и формы этого сознания [61] . Нетрудно заметить, однако, что все наиболее важные политические и исторические тексты, написанные Марксом и Энгельсом в этот период, дают нам материал для размышления об этих так называемых «исключениях». Из них вытекает та фундаментальная идея, что противоречие Капитал — Труд никогда не бывает простым, что оно всегда приобретает специфическую определенность благодаря конкретным историческим формам и обстоятельствам, в которых оно выражается и действует. Благодаря формам надстройки (государство, государственная идеология, религия, организованные политические движения и т. д.); благодаря внутренней и внешней исторической ситуации, определяющей это противоречие, с одной стороны, в связи с национальным прошлым (завершенная или «подавленная» буржуазная революция, феодальная эксплуатация, которая может быть устранена целиком, частично или не устранена вообще, местные «нравы», специфические национальные традиции, даже характерные «стили» политической борьбы и политического поведения и т. д.), а с другой стороны, в связи с существующим международным контекстом (является ли доминирующей тенденция к конкуренции между капиталистическими нациями, «империалистический интернационализм» или же соревнование в пределах империализма и т. д.); немалое число этих феноменов может быть связано с «законом неравномерного развития» в ленинском смысле этого слова.
61
В 1890 г. Энгельс пишет в письме к Блоху от 21 сентября 1890 года (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 37, с. 396): «Маркс и я отчасти сами виноваты в том, что молодежь иногда придает больше значения экономической стороне, чем это следует. Нам приходилось, возражая нашим противникам, подчеркивать главный принцип, который они отвергали, и не всегда находилось время, место и возможность отдавать должное остальным моментам, участвующим во взаимодействии». О том, каким образом Энгельс понимает детерминацию «в конечном счете», см. Приложение с. 170.
В связи с вопросом об исследованиях, которые предстоит провести, я бы хотел привести мысли Грамши о механистически — фаталистском искушении в истории марксизма XIX столетия (Грамши А. Тюремные тетради. В 3 ч. Ч. 1. М.: Политиздат, 1991, с. 37): «Можно заметить, что детерминистский, фаталистический, механистический элемент придавал философии практики непосредственный идеологический «аромат», своеобразную форму религии и возбуждающего (но на манер наркотиков) средства: однако то была историческая необходимость, оправданная «подчиненным» характером определенных социальных слоев. Когда утрачивается инициатива в борьбе и в результате сама борьба видится лишь как серия поражений, механистический детерминизм превращается в могущественную силу морального сопротивления, сплочения, упрямой и терпеливой настойчивости. «В данный момент я потерпел поражение, но сила вещей работает на меня в конечном итоге и т. д.». Реальная воля преображается в некий акт веры в некую рациональность истории, в эмпирическую и примитивную форму страстного финализма, выступающую как заменитель предназначения, провидения и тому подобных учений конфессиональных религий. И в этом случае — на этом необходимо настаивать — продолжает реально существовать сильная волевая деятельность… Следует подчеркнуть, что фатализм — это не что иное, как наряд, в который слабые переодевают активную и реальную волю. Вот почему необходимо постоянно вскрывать пустоту механистического детерминизма, который если и может найти себе объяснение как наивная философия масс (и единственно в этом случае служит их усилению), то, будучи возведен интеллигенцией в ранг продуманной и строгой философии, превращается в причину пассивности, причину идиотской самоудовлетворенности.» Эта оппозиция («интеллектуалы — массы») может показаться странной в сочинениях марксистского теоретика. Но следует помнить, что понятие «интеллектуал» у Грамши бесконечно богаче, чем наше обычное понятие, что оно определяется не тем, что сами интеллектуалы думают о себе, но их (более или менее подчиненной) ролью организаторов и вождей. Именно поэтому Грамши мог писать: «Утверждение, что все члены той или иной партии должны рассматриваться как интеллигенты, может дать повод для шуток и карикатур; и все же, если поразмыслить, это именно так и никак иначе. Здесь следует, по — видимому, учитывать уровни, партия может иметь в своем составе больший или меньший процент людей высшего или низшего уровня, но важно не это: важна руководящая и организующая роль, то есть воспитателя, а значит интеллигента» (Грамши А. Тюремные тетради. В 3 ч. Ч. 1. М.: Политиздат, 1991, с. 336).
Что же все это может означать, если не то, что простое на первый взгляд противоречие на деле всегда сверхдетерминировано? Именно здесь исключение раскрывается как правило, правило правила, и теперь прежние «исключения» следует мыслить уже исходя из нового правила, понимая их в качестве методологически простых примеров действия правила. И для того чтобы попытаться охватить всю совокупность феноменов, рассматривая ее с точки зрения этого правила, я позволю себе выдвинуть тезис, что «сверхдетерминированное противоречие» может быть сверхдетерминировано или в смысле исторического сдерживания и подлинного «блокирования» противоречия (пример: Германия эпохи Вильгельма), или же в смысле революционного разрыва [62] (Россия в 1917 г.), но что в этих условиях оно никогда не предстает в «чистом» виде. И хотя следует признать, что тем самым сама «чистота» оказалась бы исключением, я затрудняюсь назвать какой — либо пример такого положения дел.
62
См. письмо Ф. Энгельса к К. Шмидту от 27 октября 1890 г.: «Обратное действие государственной власти на экономическое может быть троякого рода. Она может действовать против экономического развития — тогда в настоящее время у каждого крупного народа она терпит крах через известный промежуток времени…» (Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 37, с. 417). Это удачная характеристика двух предельных ситуаций.
Но если всякое противоречие предстает в исторической практике и для исторического опыта марксизма как сверхдетерминированное противоречие; если именно эта сверхдетерминированность составляет специфичность марксистского понимания противоречия в сравнении с пониманием гегелевским; если «простота» гегелевской диалектики связана с определенным «мировоззрением», в частности с пониманием истории, которое в ней отражается, — тогда, конечно, следует спросить себя, каково содержание, каково бытийное основание сверхдетерминированности марксистского противоречия, и поставить вопрос о том, как марксистское понимание общества может отражаться в этой сверхдетерминации. Этот вопрос имеет фундаментальное значение, поскольку очевидно, что если мы не раскроем необходимую связь, объединяющую специфическую структуру противоречия, как оно было помыслено Марксом, с его концепцией общества и истории, если мы не обнаружим основания этой сверхдетерминированности в самих понятиях марксистской теории истории, то эта категория останется «висеть в воздухе», поскольку, даже будучи точной и обоснованной политической практикой, она все еще остается описательной, а значит, случайной — и тем самым ее смысл, как и смысл всякого описания, окажется целиком зависящим от первой попавшейся философской теории, привлеченной для ее объяснения.
И
здесь мы вновь сталкиваемся с фантомом гегелевской модели — но на этот раз уже не с абстрактной моделью противоречия, а с конкретной моделью концепции истории, которая отражается в ней. Для того чтобы на деле показать, что специфическая структура марксистского противоречия имеет основания в марксистской концепции истории, следует убедиться в том, что сама эта концепция не может быть получена из гегелевской концепции путем простого и чистого «переворачивания». Тем не менее на первый взгляд кажется, будто мы действительно можем утверждать, что Маркс «перевернул» гегелевскую концепцию истории. Попробуем в нескольких словах описать этот ход мысли. Вся гегелевская концепция покоится на диалектике принципов, внутренне присущих каждому обществу, т. е. на диалектике моментов Идеи; как неоднократно утверждал Маркс, Гегель объясняет материальную жизнь, конкретную историю народов с помощью диалектики сознания (или самосознания того или иного народа, его идеологии). И напротив, для Маркса именно материальная жизнь людей объясняет их историю, в то время как их сознание, их идеология оказывается не чем иным, как проявлением (ph'enom`ene) их материальной жизни. Здесь, в этой оппозиции, мы как будто бы имеем все элементы «переворачивания». Попробуем представить ее в наиболее резкой, почти карикатурной форме. Что мы находим у Гегеля? Концепцию общества, объединяющую в себе достижения политической теории и политической экономии XVIII века и исходящую из того, что всякое общество (конечно, в первую очередь современное; но современность лишь позволяет раскрыться тому, что прежде находилось в зародышевом состоянии) конституировано двумя обществами: обществом потребностей или гражданским обществом и политическим обществом или государством — вместе со всем тем, что находит в государстве свое воплощение: религией, философией, короче говоря, самосознанием той или иной эпохи. Другими словами, схематически каждое общество может быть понято как состоящее из материальной жизни, с одной стороны, и. духовной жизни — с другой. Для Гегеля материальная жизнь (гражданское общество, т. е. экономика) — всего лишь Хитрость Разума, которая хотя и обладает на первый взгляд определенной автономией, но на самом деле приводится в движение чуждым ей законом: законом государства, т. е. духовной жизни. Здесь мы как будто бы тоже обнаруживаем возможность «перевернуть» Гегеля и приписать себе заслугу понимания генезиса Марксовой мысли. Эта возможность заключается именно в том, чтобы перевернуть отношение между гегелевскими терминами, т. е. сохранить сами термины — гражданское общество и государство, экономика и политико — идеология — превращая в то же время сущность в явление, а явление в сущность, или, если угодно, заставляя Хитрость Разума действовать в обратном направлении. В то время как для Гегеля политическое и идеологическое составляет сущность экономического, для Маркса именно экономическое было бы тогда глубочайшей сущностью политико — идеологического. В таком случае политическое и идеологическое оказались бы всего лишь чистым феноменом экономического, которое стало бы их «истиной». И тогда на место «чистого» принципа сознания (точнее, самосознания эпохи), т. е. простого внутреннего принципа, который для Гегеля является принципом постижимости всех характеристик того или иного исторического народа, пришлось бы поставить другой, противоположный ему простой принцип, а именно материальную жизнь, экономику — простой принцип, становящийся, в свою очередь, единственным принципом универсальной постижимости всех определений того или иного исторического народа [63] . Карикатура? Но разве не таким оказывается смысл знаменитой фразы Маркса о ручной мельнице, водяной мельнице и паровой машине, если понимать ее буквально? На горизонте этого искушения появляется точная копия гегелевской диалектики — лишь за тем исключением, что вся проблема заключается теперь уже не в порождении следующих друг за другом моментов Идеи, но в порождении следующих друг за другом моментов Экономики, которое, тем не менее, должно происходить благодаря все тому же принципу внутреннего противоречия. Эта тенденция завершается радикальной редукцией диалектики истории к диалектике порождения следующих друг за другом способов производства, а в предельном случае — даже различных производственных техник. В истории марксизма эти искушения получили собственные имена: экономизм и технологизм.63
И разумеется, как при любом «переворачивании», мы бы сохранили сами термины гегелевской концепции: гражданское общество и государство.
Но достаточно лишь произнести эти два термина, чтобы вызвать в памяти все те теоретические и практические битвы, которые Маркс и его ученики вели против этих «отклонений». И даже если нельзя отрицать факта существования текста о паровой машине, приобретшего слишком уж широкую известность, то нельзя забывать и того, что существует множество других текстов, недвусмысленно осуждающих экономизм! Так отбросим же наконец эту карикатуру — не для того, чтобы противопоставить экономизму черный лист официальных осуждений, но для того, чтобы рассмотреть те аутентичные принципы, которые лежат в основе как этих осуждений, так и подлинной мысли Маркса.
Мы видели, что сохранение фикции «переворачивания» и ее мнимой строгости оказалось решительно невозможным. Поскольку в действительности у Маркса отнюдь не сохраняются сами термины гегелевской модели общества. Маркс ставит на их место другие термины, лишь отдаленно напоминающие прежние. Более того, он подвергает глубокому преобразованию отношение, которое до него эти термины связывало. Таким образом, у Маркса и термины, и отношение между ними меняют свою природу и свой смысл.
Прежде всего, сами термины уже не те, что прежде.
Разумеется, Маркс продолжает говорить о «гражданском обществе» (в частности, в «Немецкой идеологии»: термин, который неверно переводят как «буржуазное общество»), но здесь мы имеем дело всего лишь с аллюзией к прошлому, служащей лишь для того, чтобы отметить место своих открытий, а отнюдь не для того, чтобы найти в ней соответствующее понятие. Следовало бы подвергнуть детальному изучению процесс формирования этого понятия. Тогда мы бы обнаружили, что за абстрактными формами политической философии и за более конкретными формами политической экономии XVIII века здесь скрывается отнюдь не подлинная теория экономической истории и даже не подлинная теория экономики, но некое описание и обоснование форм экономического поведения, короче говоря, своего рода философско — экономическая феноменология. Между тем весьма примечательным в этой связи — причем как у философов (Локк, Гельвеций и т. д.), так и у экономистов (Смит, Тюрго и т. д.) — является то, что это описание гражданского общества происходит таким образом, как будто бы речь шла об описании (и обосновании) того, что Гегель называет «миром потребностей», т. е. миром, непосредственно связанным как со своей внутренней сущностью с отношениями между индивидами, определяемыми их особенной волей, их личным интересом, короче говоря, их «потребностями». И поскольку мы знаем, что основой всей Марксовой концепции политической экономии служила критика этой предпосылки (homo economicus — и его юридическая и моральная абстракция, «человек» философов), то трудно поверить, что он мог принять и использовать понятие, которое было ее непосредственным результатом. В действительности для Маркса важно отнюдь не это (абстрактное) описание форм экономического поведения и не его мнимое обоснование с помощью мифа homo economicus, но «анатомия» этого мира и диалектика мутаций этой «анатомии». Именно поэтому понятие «гражданское общество» (как мир индивидуальных форм экономического поведения и их идеологического истока) исчезает у Маркса. Именно поэтому сама абстрактная экономическая реальность (которую Смит, например, обнаруживает в рыночных законах как результат предпринятой им попытки обоснования) понимается Марксом как эффект более конкретной и более глубокой реальности: способа производства определенной общественной формации. Здесь индивидуальные формы экономического поведения (служившие поводом для появления этой политико — экономической феноменологии) впервые соразмеряются с их условием существования. Уровень развития производительных сил, состояние производственных отношений: таковы отныне основополагающие понятия Маркса. И если «гражданское общество» указало ему место открытия (искать нужно здесь…), то следует все же признать, что оно не дало ему даже материала его открытия. Но разве можно найти все это у Гегеля?
Что же касается государства, то довольно легко показать, что у Маркса это понятие имеет совершенно иное содержание, чем у Гегеля. Разумеется, не только потому, что государство уже не может быть «действительностью Идеи», но прежде всего потому, что государство систематически мыслится им как инструмент принуждения, служащий господствующему классу эксплуататоров. Здесь Маркс за «описанием» и сублимацией атрибутов государства тоже открывает новое понятие, контуры которого присутствовали уже в сочинениях авторов XVIII века (Лонге, Руссо и т. д.), которое применяет даже Гегель в своей «Философии права» (превращая его в «феномен» Хитрости Разума, триумфом которой является само государство: противоположность бедности и богатства), и которое весьма часто использовали историки 1830–х гг.: это понятие общественного класса, напрямую связанного с производственными отношениями. Это появление нового понятия и соотнесение его с фундаментальным понятием экономической структуры как раз и послужило средством полного преобразования сущности государства, которое отныне уже не располагается над человеческими группами, но служит господствующему классу, миссия которого заключается уже не в том, чтобы осуществить себя в искусстве, религии и философии, но в том, чтобы поставить их на службу интересам господствующего класса, точнее говоря, чтобы заставить их конституировать себя, исходя из идей и тем, которые оно превращает в господствующие; которое поэтому прекращает быть «истиной» гражданского общества, но не для того, чтобы стать «истиной» чего — то другого, пусть даже экономики, но для того, чтобы превратиться в инструмент действия и господства определенного общественного класса и т. д.
Между тем изменяются не только термины; изменяются и сами отношения между ними.
Не следует думать, что речь идет о техническом перераспределении ролей, вызванном появлением новых терминов. Как в действительности сгруппированы эти термины? С одной стороны — структура (экономический базис: производительные силы и производственные отношения), с другой стороны — сверхструктура, надстройка (государство и все юридические, политические и идеологические формации). Тем не менее мы видели, что между этими двумя группами категорий можно сохранить гегелевское отношение (которое сам Гегель устанавливает между гражданским обществом и государством): отношение сущности и явления, сублимированное в понятии «истина чего — то другого». Так, у Гегеля государство есть «истина» гражданского общества, которое благодаря Хитрости Разума оказывается всего лишь его собственным явлением, феноменом, находящим в нем свое осуществление. Между тем для Маркса, низведенного до статуса Гоббса или Локка, гражданское общество тоже могло бы быть всего лишь «истиной» государства, которое было бы тогда его феноменом, т. е. всего лишь Хитростью, которую Экономический Разум ставит на службу того или иного, а именно господствующего класса. К несчастью для этой слишком уж чистой схемы, в действительности все выглядит совсем иначе. У Маркса неявное тождество (явление — сущность — истина чего) экономического и политического исчезает, уступая место новой концепции отношения между детерминирующими инстанциями в сложной структуре — суперструктуре, конституирующей сущность любой общественной формации. То, что специфические отношения между структурой (базисом) и суперструктурой (надстройкой) заслуживают дальнейшей разработки, что они должны стать предметом новых исследований, не вызывает ни малейшего сомнения. Но тем не менее Маркс указывает нам направление поиска и дает опорные понятия: с одной стороны, это детерминация «в конечном счете» со стороны (экономического) способа производства; с другой — относительная автономия надстроек и их специфическая действенность. Тем самым он очевидным образом порывает как с гегелевским принципом объяснения посредством самосознания (идеологии), так и с гегелевской темой явление — сущность — истина чего — то другого… На деле мы имеем здесь дело с новым отношением между новыми терминами.