2666
Шрифт:
Плагиат, скажете вы? Да, плагиат, в том смысле, что любое произведение рангом пониже, любое произведение, вышедшее из-под пера писателя рангом пониже,— это не что иное, как плагиат с любого шедевра. Есть, правда, маленькое отличие — тут мы говорим о разрешенном плагиате. Плагиат, скрывающий, что он лишь часть захламленной сцены, шарада, которая, возможно, приведет нас лишь к пустоте.
Одним словом: лучше всего — это иметь собственный опыт. Не скажу, что опыт невозможно стяжать, постоянно общаясь с книгами в библиотеке, но превыше всякой библиотеки — опыт. Опыт — отец науки — так обычно говорят. Когда я был молод и еще думал, что сделаю карьеру в литературном мире, я познакомился с великим писателем. Великим писателем, который, наверное, написал шедевр: впрочем, с моей точки зрения, все его вещи были
Я вам не назову его имя. Вам не нужно его знать, да и для истории это совершенно необязательно. Знайте лишь, что он был немец и однажды приехал в Кельн с лекциями. Естественно, я ходил на все три — он читал их в университете нашего города. На последней мне повезло сесть в первом ряду, и я стал — нет, не слушать его (на самом деле он повторял то, что говорил в первой и второй лекции) — а подробно разглядывать: его руки, к примеру, энергичные и костлявые, старческую, походящую на павлинью или как у ощипанного петуха шею, его слегка славянские скулы, бескровные губы, губы, проведи по которым ножом — ни капли крови не прольется, виски, серые, как штормящее море, а в особенности его глаза — глубокие и, при легком повороте головы, походящие на два бездонных туннеля, заброшенных и готовых обрушиться.
Естественно, после лекции его окружили лучшие люди города, и я не смог даже пожать ему руку и выразить свое восхищение. Прошло время. Этот писатель умер, а я, как логично предположить, продолжил читать и перечитывать его. Пришел день, когда я решил оставить писательство. Я его оставил. Никакой травмы, уверяю вас, только чувство освобождения. Между нами говоря, это как потерять девственность. Какое облегчение испытываешь, оставляя литературу, переставая писать и ограничиваясь лишь чтением!
А вот это уже другой разговор. Мы еще об этом поговорим, когда вы вернете мне машинку. Воспоминание о приезде этого великого писателя, тем не менее, жило в моей памяти. Тем временем я начал работать на фабрике по производству оптического инструмента. Я хорошо зарабатывал. Был холост, при деньгах, еженедельно ходил в кино, театры, на выставки, а кроме того, учил английский и французский, заходил в книжные, где покупал все книги, которые хотел.
Спокойная жизнь, тихая гавань. Но воспоминание о приезде великого писателя меня не оставляло, хуже того, я вдруг понял, что помню только третью лекцию, что воспоминания мои — исключительно о его лице, словно бы через посредство лица он должен был что-то мне сказать, но не сказал. Но что? Однажды, по причинам, не имеющим отношения к делу, я пошел с другом врачом в анатомический театр университета. Не думаю, что вы там бывали. Анатомический театр находится в подвале, и это длинная анфилада комнат, отделанных белой плиткой, с деревянными потолками. Посредине располагается амфитеатр, где и производятся вскрытия, иссечения и прочие научные ужасы. За ним идут два маленьких кабинета — декана патологоанатомического факультета и преподавателя. В одном и в другом конце находятся холодные залы, где лежат трупы — тела бедняков или людей без документов, которых смерть застала в дешевых отелях.
В то время я выказывал, без сомнения, нездоровый интерес к подобного вида помещениям, и мой друг врач любезно вызвался показать мне их со всей полагающейся роскошью объяснений — мы даже прошли на производившееся в тот день вскрытие. Затем мой друг заперся с деканом в кабинете, а я остался один в коридоре, ожидая его; в то время студенты покидали морг, и что-то сродни сумрачному летаргическому сну истекало из-под дверей, подобно ядовитому газу. Через десять минут ожидания я, едва ли не подпрыгнув, услышал шум, исходивший из одного из моргов. Уверяю вас, в то время любой на моем месте перепугался бы, но трусостью я никогда не отличался и направился прямо туда.
Я открыл дверь, и в лицо мне потянуло холодом. В глубине морга, рядом с носилками, какой-то человек пытался открыть одну из ниш, чтобы задвинуть туда труп, но, несмотря на его усилия, ниша или клетушка не подавалась. Стоя на пороге, я спросил, не нужна ли помощь. Мужчина выпрямился — а он был очень высокий, и посмотрел на меня, как мне показалось тогда, взглядом, в котором читалось отчаяние. Возможно, поэтому я подошел поближе. Я шел мимо рядов трупов и закурил сигарету, чтобы успокоить нервы, и, подойдя к нему, тут же предложил ему другую — наверное, претендуя на напускное товарищество, которого и в помине не было.
Служащий морга только посмотрел на меня, и мне показалось, что
я провалился назад во времени. Глаза его точь-в-точь походили на глаза великого писателя, на чьих лекциях в Кельне я побывал, подобно паломнику. Признаюсь, на какую-то секунду я подумал, что схожу с ума. Из оцепенения меня вывел голос служащего — он вовсе не походил на обаятельный голос великого писателя. Он сказал: здесь запрещено курить.Я не знал, что ему ответить. Он добавил: дым вредит мертвецам. Я рассмеялся. Он пояснил: от дыма тела хуже сохраняются. Я что-то такое ответил. Он попытался снова объяснить: заговорил о фильтрах, о влажности, даже произнес слово «чистота». Я снова предложил ему сигарету, и тот покорно ответил, что не курит. Я спросил, давно ли он здесь работает. С безразличным выражением лица санитар слегка визгливым голосом ответил, что работал в университете еще до войны четырнадцатого года.
— В морге? — спросил я.
— Только в нем я и бывал.
— Любопытно,— сказал я,— но ваше лицо, особенно ваши глаза, напоминают мне глаза одного великого немецкого писателя.
И тут я назвал его имя.
— Даже не слышал о таком,— ответил санитар.
В другое время подобный ответ рассердил бы меня, но, слава Богу, я уже жил новой жизнью. Я сказал, что работа в морге, без сомнения, располагает к здравым и, по крайней мере, оригинальным размышлениям о человеческой судьбе. Он посмотрел на меня так, словно бы я над ним насмехался или говорил по-французски. Я продолжил настаивать. Это помещение, сказал я, вытягивая руки и словно обнимая весь морг,— идеальное в своем роде место, чтобы подумать о том, как коротка жизнь, о том, насколько огромная тайна — предназначение человека, и о том, что все наши мирские усилия тщетны.
Вздрогнув от ужаса, я вдруг понял: а ведь я говорю с этим санитаром так, словно передо мной великий немецкий писатель и мы ведем тот разговор, который у нас так и не состоялся. У меня мало времени, сказал он. Я снова посмотрел ему в глаза. И все сомнения развеялись: это были глаза моего идола. И его ответ: у меня мало времени. Сколько же дверей открывал этот ответ! Сколько же дорог вдруг открылись и стали видимыми — и все из-за этого ответа!
У меня мало времени, мне нужно перевозить трупы вниз. У меня мало времени, мне нужно дышать, есть, пить, спать. У меня мало времени, мне нужно двигаться вместе с шестеренками. У меня мало времени, я живу. У меня мало времени, я умираю. Как вы понимаете, я больше не задавал вопросов. И помог ему открыть нишу. Я хотел помочь ему засунуть туда труп, но мои неуклюжесть и неопытность сослужили плохую службу: простыня, которой было накрыто тело, съехала, я увидел лицо трупа, закрыл глаза, склонил голову и оставил его заниматься своим делом. Когда я вышел, друг мой стоял на пороге и смотрел на меня. Все хорошо? — спросил он. Я не смог ответить, не знал, что сказать. Возможно, ответил: все плохо. Но я не это хотел сказать.
Перед тем как Арчимбольди откланялся (и выпил большую чашку чая), старик, давший ему в аренду машинку, сказал:
— Иисус — это шедевр. Разбойники — произведения рангом пониже. Зачем они там? Не для того, чтобы превознести распятие, как думают простаки, а для того, чтобы скрыть его.
Бегая по городу в поисках печатной машинки, Арчимбольди снова встретился с двумя бродягами, с которыми делил подвал до переезда в мансарду.
На первый взгляд, у его прежних товарищей по несчастью мало что изменилось. Журналист попытался устроиться на работу в новой кельнской газете, но старика не взяли из-за нацистского прошлого. Его жизнерадостность и добродушие постепенно истаивали — черная полоса все длилась и длилась, а вдобавок появились старческие болезни. Ветеран-танкист, наоборот, устроился в автосервис и вступил в Коммунистическую партию.
Когда оба оказывались в подвале вместе, ссорам не было конца. Танкист обличал нацистское прошлое и трусость старого журналиста. Тот становился на колени и громко клялся, что да, он трус, но нацистом, в полном смысле этого слова, не был никогда. Мы писали под диктовку. Не хочешь быть уволенным — изволь, пиши под диктовку, стонал он, но танкист и не думал сжалиться над ним, напротив, к списку упреков добавлял: пока мы сражались и наши танки выходили из строя и горели, вы, журналисты, просто писали всякое пропагандистское вранье, и плевать вам было на чувства танкистов и матерей танкистов, и даже невест танкистов.