Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья,— с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
Судьба ломала, но не сломала поэта. Если бы насилие и травля не задевали его, не сводили с ума, он не был бы человеком. Если бы он сломался и бесповоротно явился с повинной в
И — возвращаясь к отправной точке этих размышлений: случайно ли поминание Вийона в стихах той же весны 1937 года?
Киркегор говорил, что величие проявляется не в час всеобщего признания, но гораздо прежде, когда лишь сам человек откуда-то знает о своем предназначении: в глазах же людей он безумец или преступник. Когда под звон петербургских пиров тринадцатого года Мандельштам говорил о сознании своей правоты: откуда было ему черпать веру в себя, кто его слышал, на кого он мог опереться — кроме открытого им «предка» из XV столетия? Разве что еще — неясный «провиденциальный собеседник» в неясном будущем.
Жизнь поэта сложилась так, что и перед неизбежной гибелью общее признание лишь, казалось, еще безнадежней отодвинулось от него, чем когда-либо прежде.
И «последним заключительным звеном», «высшим актом его творчества» предстает как бы двойной финал. Обе темы его апокалиптичны. Мощное хоровое звучание «Могилы неизвестного солдата» — и негромкий лирический подголосок, прощание со средневековым собеседником. Их не прекращавшаяся десятилетиями беседа поддерживала сознание правоты поэта. Залог того, что
И пред самой кончиной мира
Будут жаворонки звенеть.
Март, май 1988
ПРИМЕЧАНИЯ
1О. Мандельштам. Слово и культура. /О поэзии. Разговор о
Данте. Рецензии. М. 1987. С. 174.
2Там же. С. 50.
3Там же.
4Там же. С. 52.
5Там же. С. 103; 104.
6Там же. С. 52.
7Там же. С. 53.
8Там же. С. 40.
9Там же. С. 60.
10Там же. С. 42.
11«Москва». 1988. № 4. С.193.
12О. Мандельштам. Слово и культура. М. 1987. С. 102-103.
13Там же. С. 103.
14О. Мандельштам. Собр. соч. в 3-х тт. Т. 2. Нью-Йорк. 1971.
C. 313; 318.
ВСТАТЬ, ЧТОБЫ ДРАТЬСЯ,
ВСТАТЬ, ЧТОБЫ СМЕТЬ!
Говорить теперь о Галиче даже как-то неловко. Александр Галич сам теперь поет, смеется, кричит: по радио, по телевидению, с грампластинок, устами актеров — со сцены. Говорить о Галиче, кричать о Галиче стоило в те годы, когда вглухую его замалчивали или (вслед едва не единственному публичному выступлению на родине: Новосибирск, 1968) поливали грязью. Когда травили и гнали с родины (1974). Когда и гибель поэта спешили запачкать сплетней о коварном ЦРУ (1977).
Но
как раз тогда о Галиче говорилось мало. Слушали в гостях записи, дома — «голоса»; а широко и вольно обсуждать было — не то что страшно («не сталинское время»), но привычно-услужливый навык срабатывал: как-то ни к чему... вы же понимаете... Все — понимали. Мира не переделаешь. И вот исполнилось 5 лет со дня смерти, приближалось десятилетие — и понемногу будто бы начали о Галиче забывать.Что было неправдой. Доказательство — резкий выплеск публикаций Галича, общим тиражом под пару миллионов, в 1988 г. А с июня 1987 — волна вечеров и спектаклей. Приложили руку преданные давние поклонники — но без раскрывшейся общественной потребности, годами прятавшейся в мимо скользящих взглядах, посмертная эта слава была б неосуществимой.
«Худо было мне, люди, худо»,— пел Александр Галич. И просил помянуть
Хоть за то, что я верил в чудо,
И за песни, что пел без склада...
Чудо названо здесь не всуе. Само явление Галича в поэзии тех лет, рождение его как поэта: поэта той судьбы, что сбылась затем,— было чудом. На благополучном пятом десятке успешный литератор (сам голос которого звучит не аскетизмом правдоискательства, но полнокровным жизнелюбием: «Вон у той глаза зеленые, я зеленые люблю») ни с того, ни с сего берется строчить «опасные» стихи. Берет гитару и пускается в путь — сквозь непонимание, осуждение и унижение — к гибели на чужбине. Надменный барственный голос ломается, запевая на всю страну об обкомах и райкомах, о вохровцах и зэках, о кулаках и проститутках. Обо всем, о чем и частным-то образом высказаться было... повторяю, не страшно, но — ни к чему.
Зачем ему это нужно? У него «все было». И так далее.
Может, и нужно-то было не ему... Поэтов не спрашивают.
Что значил Галич для меня, лично с ним не знакомого, и для части нашего поколения, кому сейчас 35-40 лет?
Юность, начало взросления, приобщение к поэзии пришлись для нас на первую половину 70-х. Иллюзии «оттепели» почти не успели коснуться нас. Но это же уберегло от многих разочарований. Очаровываться было нечем. И, к примеру, вопрос о роли Сталина в истории никогда не стоял для нас так болезненно, как по сей день стоит для старших поколений. Вообще вступление наше, так сказать, в жизнь сопровождалось чувством безнадежной ясности.
Идеологическое ослепление нам не угрожало, нам угрожал цинизм. В стране ведь работала не только вторая экономика, но и вторая мораль. Воровством и блатом общество спасалось от затоваривания и дефицита. Равнодушием — от морального кодекса Павликов Морозовых. Все помалкивали да поглядывали в сторону. Если нам чего недоставало, то не столько информации, сколько укрепляющего общения со старшими опытными сверстниками.
Между тем голоса героев «оттепели» звучали все неуверенней и глуше. Время было вязким, как в дурном сне. Становилась модной вывернутая наизнанку «внутренняя свобода»: не как независимость, а как оправдание несвободы внешней, как капитуляции перед обстоятельствами. То была заведомо слабая позиция. Губительной стала она не только для общественности, но и для поэзии с ее жанрово-врожденным строптивым духом. Исключения подтверждали правило. Судя по страницам печатных изданий, с 1966 — года смерти Анны Ахматовой — культурная традиция русского стиха мельчала и разменивалась.