Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Это, в свою очередь, мотивировано у Мандельштама очень конкретно. Мыслил он по-пушкински непредвзято: метафизические подпорки чужды его построениям. Основания его мысли — в природе самой лирики, едва ли не в технических ее особенностях. «Нет лирики без диалога. А единственное, что толкает нас в объятия собеседника,— это желание удивиться своим собственным словам, плениться их новизной и неожиданностью. <...> Расстояние разлуки стирает черты милого человека. Только тогда у меня возникает желание сказать ему то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей реальной полноте» 7.
Слово
Мандельштама еще обвинят в общественном отщепенстве — и даже убьют за это. Потом оправдают, осмелившись разглядеть в отщепенце подвиг. А он, как видно, и не нуждался в таком суде. «Сознание правоты», двигавшее его поэзией, не зависело от такого суда.
Это — на всю жизнь. Даже в стилизациях, культурных реминисценциях, которыми так богаты стихи раннего «Камня», ему особенно дороги интонации достоинства, твердости, непререкаемости. «Здесь я стою, я не могу иначе»,— цитирует он Лютера в том же 1913 году. Через год: «Прав народ, вручивший посох мне, увидевшему Рим». Тогда же вдохновенно формулируется таинственная творческая преемственность:
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
А дальше начинает разыгрываться что-то страшное под названием «судьба поэта». Все в том же любимом нашей статистикой 1913 году Мандельштам написал: «И, если подлинно поется и полной грудью, наконец, все исчезает — остается пространство, звезды и певец». И вдруг, вот, все кругом исчезает — не метафорически, не метафизически: буквально стал рушиться мир.
Мандельштам почувствовал это прежде всего на уровне слова. Поражает его пророчество насчет будущего, можно сказать, фразеологического ада.
1921: «Все другие различия и противоположности бледнеют перед разделением ныне людей на друзей и врагов слова. Подлинно агнцы и козлища. Я чувствую почти физически нечистый козлиный дух, идущий от врагов слова» 8.
1922: «Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости, от свободы и целесообразности было бы отпадением от языка. «Онемение» двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти» 9.
А стихи были еще прозорливее прозы. В них засквозило уже не предчувствие смерти слова, но дыхание физической смерти. «Нельзя дышать, и твердь кишит червями» (1921).— «Я все отдам за жизнь, мне так нужна забота, и спичка серная меня б согреть могла» (1922).
В начале 20-x Мандельштам еще с невозможным великодушием проповедует «сострадание к культуре, отрицающей слово» 10. — «Враги слова» с их нечистым козлиным духом оказались не столь великодушны. К концу 20-х вокруг поэта создается безвоздушное пространство. Но все с той же непререкаемостью звучит его основная
интонация:Нет, никогда ничей я не был современник... (1924).
Пора вам знать, я тоже современник... (1931).
То есть, очевидно, в 24-м «им» было еще не пора. Поэт решает, когда «им» пора что-то о нем узнать, а когда еще нет. Дерзость этих обращений несравненна.
О Мандельштаме едва ли не с насмешкой вспоминали: как высоко он задирал голову при ходьбе. Гляделось, должно быть, вправду забавно. В стихах, однако, та же черта серьезна, мужественна. Черта все того же «сознания правоты». В конце концов, прямое дело поэта как раз писать стихи, а не отрабатывать походку...
И вот через оцепенелое молчание, потом через задыхающиеся нервные обличения «Четвертой прозы» поэт обретает второе дыхание в стихах 1930-31 годов. Это его вызов, вовлекший поэта в решающий поединок с «врагами слова». Стихи эти полны воздуха, изысканно просты. Преувеличение «сложности» Мандельштама выгодно тем, кому невыгодны, для кого убийственны стихи 1930-31 годов.
И меня только равный убьет,—
бросил тогда поэт. И они, возомнив себя «равными», сделали все, чтоб убить его. К штыку приравняли перо.
В многомиллионном мартирологе тех лет жертва Мандельштама выделяется — если не наступательностью, то открытостью, упрямством сопротивления. Сколько обреченных отчаянно мечтали не попасть в запущенную на полный ход смертоносную машину. Мандельштам же как будто сам сунул голову в ее зубчатые колеса. Когда он прочитал вслух стихи о Сталине — даже близкий по духу собрат-поэт отшатнулся, не посмел признать эти стихи стихами...
«Ведь поэзия есть сознание своей правоты»,— сказал юный поэт. Тогда — в начале века — плодились и множились декларации самые широковещательные, лозунги самые крикливые. Одни лишь символисты — сколько наплодили лжепророчеств и дутых откровений, внося свой вклад в будущее тотальное обесцениванье слова, вышедшее далеко за границы эстетики! Цена слова падала катастрофически — кто сравнился бы в ту эпоху с Мандельштамом в ответственности, в оплаченности резкой юношеской фразы?
И вот вопрос: откуда одинокий, непопулярный поэт черпал силы для своего сопротивления? В чисто гражданском чувстве, в идеологии — ответа не найти. Дай Бог всякому, разумеется, столько гражданственности. Идейно Мандельштам был демократом в разночинском, интеллигентском понимании слова. Его резко оттолкнули антидемократические веяния времени. Но его позиция не была однозначной. В ней не было ни добровольческой непримиримости (как у Бунина «Окаянных дней» или у того же Георгия Иванова), ни, напротив, трагического пафоса самоослепления (как, например, у Багрицкого). Не было той цельности, здоровой ограниченности, какая способствует стоянию за идеалы. Как гражданин, как очевидец он раздражался, гневался, каялся, снова гневался. Он сомневался и колебался. В воронежской ссылке он мучительно раздвоен, он просто разрывается на части. В стихах этого времени прорывы чистого отчаяния оставляют менее гнетущее впечатление, чем попытки успокоиться, примириться с действительностью. Право, «Читателя! Советчика! Врача!» — звучит более жизнеутверждающе, чем строки о повинной голове или сравнение себя с идущим в колхоз единоличником.