Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
С другой стороны, писатель, пытающийся в наших условиях работать самостоятельно, также не становится «просто писателем». Хотя он-то как раз — может быть, он один во всем мире (не считая малого числа крайних реакционеров на Западе) — к этому и стремится... Потому я и назвал общую картину современной литературы парадоксальной: западный писатель может, но не желает занять позицию «просто писателя»,— наш же независимый писатель не может, хотя всей душей желает. Один только партийный советский писатель равен себе, своему стилю и своей ситуации.
У нас попросту нет условий— социально-материальных и юридических — для существования «просто писателя». Нет условий его общественного признания как писателя, нет шансов на профессиональный заработок, но самое страшное — нет уверенности
Это не может не сказаться и на внутренних особенностях творчества. Оно с неизбежностью окрашивается в цвета бушующих вокруг невзгод. Можно и нужно силою духа отталкиваться от этих условий, возвышаться над ними,— но ведь сила духа — она проявляется в этихусловиях, по контрасту с ними, вопреки им.
И в нашей поэзии выработалось уже родившаяся на этой почве традиция. Вопреки Бахтину, действующий в этой традиции автор имеет (хотя большей частью поневоле) как раз и ситуацию, и стиль. Это — ситуация подавления, это — стиль полуподпольного братства, пафос обреченного, но непобедимого дружества — и нищей, а оттого бесценной любви.
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
говорит Ахматова. С интимностью, немыслимой для просто писателя, обращается к нищенке-подруге Мандельштам:
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин...
Эти стихи невозможно прочувствовать с точки зрения «просто литературы», нельзя понять как «текст». Разве в тексте не резанет поначалу дурацкая рифма «посидим — керосин», а под конец не раздражит инфантильной сентиментальностью пожелание: «уехать на вокзал, где бы нас никто не отыскал»? Замкнутая в тексте, интонация стихов этих умрет: она строится в расчете на активное сопереживание слушателя, на «узнавание» общей атмосферы — жутко-тревожной атмосферы, охватившей всю страну и сплотившей всю страну и сплотившей подспудно лучшую часть ее народа.
Вот оба поэта встречаются, и Ахматова, навещая Мандельштама в ссылке, произносит:
И тополя, как сдвинутые чаши,
Над нами сразу зазвенят сильней
Как будто пьют за ликованье наше
На брачном пире тысячи гостей.
Вот и ситуация: тут и культовая церемония, и пир. Тополям велено зазвенеть не как что-нибудь, но именно как сдвинутым чашам.
Не так ли справляли свои нищие празднества гонимые первохристиане?.. Но в нашей «ситуации» пир несколько преобладает над культом. Русская поэзия ХХ столетия несла в себе черты былой «секуляризации», мучилась ностальгией по «просто писательству» минувшей эпохи. Стремление к культу — культу сопротивления, только и возможному в этих условиях — было часто смутным, но оно бесспорно, это стремление. Те поэты были плоть от плоти XIX столетия — и старались удержать, согреть, отстоять душу безвозвратно отошедшего времени... Им не давали... Что же оставалось? Оставалась любовь — и небогато накрытый стол в доме, вдвойне уютном оттого, что в дверь каждую секунду могли (и могут) постучаться незваные гости... Вся эта материя с ходу становилась поэтикой. И слово такой поэтики взывает никак уж не к «дальнему развитию, исправлениям и дополнениям». Кощунственно было бы тут говорить об «исправлениях и дополнениях» (пожалуй, Бахтин вообще с этим определением
погорячился: не только лирик, но и прозаик-романист может обидиться, коли слово его примут лишь как отправную точку, материал для «исправлений и дополнений»!). Нет, это слово требует именно «благоговейного повторения», а то и коленопреклонения.Слово это — безоговорочно:
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Слово это авторитарно, и на вершинах обретает какое-то немыслимо хоровое, всемирное звучание:
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья,— с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
Мандельштам не зря «Стихи о неизвестном солдате» сравнивал с ораторией.
Такова традиция, сложившаяся в 20-е — 30-е годы и прервавшаяся в основном на рубеже 50-х и 60-х. Поэты, начавшие свой путь до революции, хорошо помнили прошлое, помнили нормальные культурные условия, помнили бытие «просто писателей». Творчество их рождалось на контрасте этой их памяти (замешанной на редкой душевной силе) — с катастрофической ненормальностью происходящего. Традиция рождалась настолько непредвзято, органично, живо,— что здесь непочатый край работы для исследователей культуры... Но за теми мастерами пришли люди, которые, с одной стороны, не имели за собою «царскосельского» прошлого, с другой же — испытывали чрезмерные «оттепельные» иллюзии в отношении к настоящему. Об этом достаточно сказано было в начале. Попытка возврата к «просто писателю» была настолько утопичной, а последующее разочарование — настолько неизбежным, что вся «прекрасная эпоха» («бронзовый век») оказалась лишь пародийным повтором того — поистине эпохально-глубокого — перелома, который застиг ушедшее великое поколение. Лишь разобравшись с этим, можно в теории и на практике покончить с тупиком, куда заводят нас директивы иронических публицистов и запоздалые пророчества Бахтина.
2. Помимо этих историко-культурных соображений, нелишне заметить: Бахтин совершенно не принимает во внимание всем известных особенностей русской традиции писательства. Столь чуткий к «приключениям жанра», он вообще чересчур легко перепрыгивал, нередко прослеживая жанровые традиции, через рубежи традиций национальных. А ведь не нуждается в доказательствах извечная возвышенная ответственность, проповедническое самоощущение русского писателя — и даже соответствующее отношение к писателю русского общества (что, в скобках заметим, является одной из причин нынешнего «бережного» отношения к литературе со стороны официальных органов). Это проявилось уже и в благообразном XIX веке. Язык Пушкина (кстати, иронический лишь на поверхностном уровне: по большей части сказалось это в письмах, тяготеющих к французской эпистолярной традиции), лег в основу литературного языка нации, сказанное же на этом языке Пушкиным — живой кодекс чести нашей культуры... Поэтика, рождающаяся на такой основе, не могла и не может тяготеть к оговорочному слову...
3. Последнее. Бахтин говорит об ироничности слова новых языков. Но не зря этот разговор о культуре вертится все время вокруг лирического жанра. Законы этого жанра изначально отличны и от романной прозы нового времени, и даже от языковых тенденций. Об этом писал когда-то блестяще... Михаил Михайлович Бахтин.
«Язык в поэтическом произведении осуществляет себя как несомненный, непререкаемый и всеобъемлющий. (...) Мир поэзии, сколько бы противоречий и безысходных конфликтов ни раскрывалось в нем поэтом, всегда освещен единым и бесспорным словом. (...)» — А поэтому «...язык поэтических жанров, где они приближаются к своему стилистическому пределу, часто становится авторитарным, догматичным и консервативным (...)» (Слово в романе.— М. М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975, с. 99-100).