Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Недавно опубликованы чрезвычайно показательные в этом смысле записи Михаила Бахтина. Авторитет Бахтина, полвека с лишним исключительно плодотворно работавшего на стыке нескольких гуманитарных наук и сделавшего ряд оригинальных и блестящих открытий, как бы способствует созданию видимости, будто сам «объективный ход науки» обосновывает «стихийные искания» художников интересующего нас направления. Бахтина уже не заподозришь в случайности или поверхностности суждений; но в данном случае создается впечатление, что, чем основательней и глубже высказывается Бахтин — тем основательней и глубже его заблуждение. Следует поэтому подробно рассмотреть его высказывания. Думается, немалое число нынешних сочинителей охотно высказались бы в духе этих записей Бахтина, располагай они кругозором ученого. Любопытно, кстати, хотя Бахтин не имел отношения к «бронзовому веку» и т. п., ему в свое время пришелся по душе один из показательнейших образцов современного «паниронизма»: роман «Москва — Петушки». Значит, перед нами не отвлеченная игра ума, но нечто, что носится в воздухе.
Вот несколько выдержек.— «Ирония вошла во все языки нового времени (особенно французский), вошла во все слова и формы (особенно синтаксические, ирония,
Речевые субъекты высоких, вещающих жанров — жрецы, пророки, проповедники, судьи, вожди, патриархальные отцы и т. п. — ушли из жизни. Всех их заменил писатель. Просто писатель, который стал наследником их стилей. Он либо их стилизует (то есть становится в позу пророка, проповедника и т. п.), либо пародирует (в той или иной степени). Ему еще нужно выработать свой стиль, стиль писателя. Для аэда, рапсода, трагика (жреца Диониса), даже еще для придворного поэта нового времени эта проблема еще не существовала. Была им дана и ситуация: праздники разного рода, культа, пиры. Даже предроманное слово имело ситуацию — праздники карнавального типа. Писатель же лишен стиля и ситуации. Произошла полная секуляризация литературы» (Из записей 1970-1971 годов.— М.М.Бахтин, Эстетика словесного творчества. М., 1979, с. 336).
Ироническому слову противопоставлено у Бахтина слово авторитарное.— «Слово с освященными, неприступными границами и потому инертное слово с ограниченными возможностями контактов и сочетаний. Слово, тормозящее и замораживающее мысль. Слово, требующее благоговейного повторения, а не дальнейшего развития, исправлений и дополнений. Слово, изъятое из диалога (...). Это слово было рассеяно повсюду, ограничивая,направляя и тормозя мысль и живой опыт» (там же, с. 337).
До сих пор Бахтин лишь описывал и определял то, что представлялось ему как фактическая закономерность (хотя и здесь не скрывал оценочных симпатий). Но вот он и впрямую ставит оценочный акцент.— «Недопустимость однотонности (серьезной). (...) Насилие не знает смеха (...) Интонация анонимной угрозы в тоне диктора, передающего важные сообщения» (там же, с. 338).
Итак, ироническому слову Бахтин открыто симпатизирует — авторитарного же слова не жалует. Последнее, как видно из контекста, понимается им как слово любойавторитарной культуры (значит, культуры общества теократического или полисного, имперского или деспотического, сословно-монархического, или абсолютистского, наконец — идеопартократического). Ясно, однако (в особенности из примера о дикторе, передающем важные сообщения),— что эмоциональный Бахтин отталкивался прежде всего от последнейиз названных форм. А ведь сущность этой последней формы — не столько авторитаризм вообще, сколько насильственная бездуховностьэтой особенной системы. Созидательная творческая потенция этой особенной системы — ничтожна. Поэтому, именно поэтому современная идеопартократия боится смеха, как боится вообще любых «поэтических вольностей». Но многие прежние формы авторитаризма (в особенности патриархально-религиозные) не только не страдали боязнью смешного, но действенно способствовали распространению стихии смеха — ради сохранения здорового баланса общественных настроений. Бахтину было превосходно известно, что осмеяние триумвиратора, к примеру, носило религиозно-ритуальные черты. Древние иранцы не приступали к ответственным переговорам без возлияний (навряд ли это привносило в процедуру скучную серьезность). В античности ирония была полноправно признана тропом риторики (риторические жанры — вот уж поистине жанры вещающие). Средневековье знало подобные же традиции. В древности поза окаменелой серьезности соответствовала эпохам упадка, но никак не расцвета авторитарных социально-культурных образований (а все социально-культурные образования древности, включая даже афинскую демократию, были — по крайней мере, в идее своей — авторитарны)... Видимо, в сознании Бахтина имела место аберрация, повсеместно распространенная в наши дни и основанная на нехитрой формуле «всегда и всюду одно и то же»: «мудрость» отчаявшегося рассудка!.. Но позиция Бахтина заслуживает особого внимания, потому что, разделяя с младшими современниками одну и ту же историко-культурную ошибку, знаменитый ученый как бы осеняет своим авторитетом бунт против авторитаризма, подводит серьезную научную базу под апологию всеобщей иронии. Повторюсь: во всех случаях эмоциональный импульс един, едина и ошибочность оценок, выросших на основе этого импульса. Закон, выведенный из наблюдений над нашей современностью,— с машинальной предубежденностью переносится на прошлое. И обратно: нечеткое осознание различийв историко-культурных образованиях ведет к обоснованию, а затем — к оправданию — нынешнего культурного (в частности, поэтического) упадка, в конечном счете — к самооправданию.
Поэтому представляется ложной не только ретроспективная аберрация у Бахтина. Удивляет и его оценка современнойкультуры как иронической по существу своему, более того — как необходимо иронической по логике процесса (от отдельных жанров — до языка как общекультурной основы). Удивляет — ибо, если об ушедших от нас эпохах можно судить, рядить и спорить, основываясь на противоречивых источниках, то ведь наша эпоха — вся перед нашими глазами, на все лады звенит в ушах и с недвусмысленной осязательностью берет за горло... Приходится в ответ Бахтину привести несколько простых, но существенных возражений.
1. Бахтин, похоже, опоздал со своей оценкой на столетие-другое: по крайней мере, для той обстановки, в которой самому ему пришлось несколько десятилетий жить и работать (под угрожающие рулады радиотранслятора). В основе «паниронической» концепции Бахтина стоит фигура основного «речевого субъекта»: просто писатель(в отличие от «вещающего» пророка, проповедника и т. д.). Фигура такая и вправду существовала.
И явилась она не на пустом месте.Просто писатель— герой нового времени, выразитель европейских тенденций возрождения и просвещения. Он — деятель автономной культуры, своеобразный участник углубленного разделения труда, полноправное частное лицо,— тип, окончательно выявившийся в XIX веке.
Автономизация культуры, углубленное разделение труда и отчуждение индивида сопровождали утрату человеком культурной основы (в средние века пронизывавшей и скреплявшей самые различные сферы человеческой деятельности). Параллельно утрачивалось и то, что Бахтин обобщенно именует пиром(т. е., праздники, тесно связанные с тем же культом). Так, резкое сокращение праздничных дней в году и односторонее восхваление производительного труда — существеннейшие положения в программе кальвинистской Реформации. С другой стороны, процесс этот положительноподдерживался укреплением социально-материального положения индивида, в надежном юридическом ограждении росла его житейская самостоятельность. И в XIX веке (возможно, следует сюда приплюсовать и начало нынешнего: в особенности это верно для России) процесс этот достиг кульминации.
Благообразный XIX век... но, как показала в дальнейшем история, благообразие это оказалось нестойким и мало чем гарантированным.
Вот именно к нему-то, к девятнадцатому — но никак не к нынешнему, не к нашемунынешнему — столетию и аппелирует (сознательно или бессознательно) Михаил Бахтин. Оттуда (неоткуда больше!) явилась и предстала его воображению фигура просто писателя,— и ученый залюбовался этой фигурой в ее свободном одиночестве. Сочинитель, кровно ни с кем не связанный, никаким авторитетом не поддерживаемый,— зато ни от кого и не зависящий. Поставщик товара среди поставщиков товаров — но и властелин образов, являющихся ему в миги озарений... Безоружный — но вооруженный иронией, возвышающий его над жалким миром и над самим собою.
Что, однако, дал нам нынешний, потрясенный мировыми войнами и тотальными социальными экспериментами, век? Он дал нам картину, глядящуюся парадоксально.
Вот Запад: общество как-никак более традиционное, нежели наше. Казалось бы, там и фигура «просто писателя» могла и должна была сохраниться в более чистом, нежели у нас, виде? — ничуть не бывало. Как нестойким оказалось благообразие XIX столетия,— так нестойка нынешняя сравнительная традиционность западного общества, в особенности же — его культура. Писатель Запада (обобщенно-типический, разумеется) по доброй воле не желаетоставаться «просто писателем». Герой Бахтина в безнадежном меньшинстве; он, как правило, исповедует малопочтенные (с точки зрения интеллигентского большинства) консервативные взгляды. Пример — Борхес. «Левое» же большинство, как будто бесовской горячкой одержимое, так и рвется — вопреки Бахтину!— в очередь за поддержкой авторитета (внеположного культуре и уж непременно «прогрессивного»: какой-нибудь революционной партии, либо абстрактных «народных масс», либо молодежи и т. д.). А не находят авторитетного друга — так находят (ненавидеть — куда проще, чем любить!) авторитетного врага. И вот Маркес (это — просто писатель? а ведь писатель недурной...) заявляет гордо, что бросает перо до тех пор, пока не свергнут Пиночета. И вот Кортасар — тоже не последний писатель! — убеждает Маркеса вернуться к литературе: зачем бы вы думали? чтобы остаться верным писательскому призванию? — нет, но потому, что это больше способствовало бы свержению Пиночета! Но дело даже не в этих голых декларациях; тенденция много глубже и органичней. Ведь и на жанровом, например, уровне западная литература — во многих ведущих направлениях ее — стремится к документалистике... Не сидится западному «просто писателю» за письменным столом. А подчас, теряя рассудок, начинают завидовать «заботе», проявленной по отношению к писателям в СССР (не соображая, что это — зависть независимого человека к человеку подкупленному...).
Иное дело — у нас. У нас литература (как и вся культура) делится на две, так сказать, зоны: авторитетная официальная — и подавляемая независимая. Обе выделить из своих рядов «просто писателя» не в состоянии: одна не желает, а вторая не может.
Официальный писатель никоим образом не умещается в заданные Бахтиным рамки «писателя без стиля и ситуации». За ним — культ, а он — по преимуществу служитель этого культа, хотя и бездуховного. В сопоставлении со схемой Бахтина ему пристало среднее положение между «жрецом» и «придворным поэтом нового времени»; подчас выпадает на его долю и роль судьи. «Служение» здесь вовсе не метафорично: писатель пишет на заданную тему, в заданном тоне, с заданными выводами, он заседает на ритуальных собраниях, ему предписано ритуальное восхваление вождей и единомышленников, а также ритуальная травля противников. Культовым ситуации соответствуют и «пировые»: праздники разного рода (хотя их число — вполне в духе кальвинистской традиции! — сильно урезано): юбилеи, чествования, банкеты. Праздники также требуют личного и творческого писательского участия. Нехитрое дело — посмеяться над этими ритуалами; плодотворней, однако, было бы рассмотреть их во время присущей систематичности и тщательности, дабы понять: каким образом родилась и выжила зловещая непобедимость. Официальному писателю присуще единство стиля и ситуации: он сознает это единство; он далеко не всегда глуп; порой он по-своему прозорлив. Вот один из адептов культа — Феликс Кузнецов — замечает точно, что главное в литературе — «...проблема писательской позиции, а также проблема целостного взгляда литературы на жизнь, включающего в себя как сферу гражданскую, так и сферу частную» («ЛГ» 3.XII.1980, c. 4). Облик Ф. Кузнецова ясен достаточно, чтобы не сомневаться, какую такую позицию подразумевает этот деятель. Однако, снова же: нетрудно со смешком отмахнуться от этого, но полезнее — поразмыслить над тою железной последовательностью, с какой этот и другие «писатели» проводят свою линию. Бездуховность и продажность этой культуры, ввергающие ее в ничтожество, не могут не отталкивать; но невозможно, увы, отрицать сам факт победоносного существования этой ущербной культуры... Советский писатель умышленно не желает быть «просто писателем». В этом он подобен западному коллеге, хотя «стилеобразующие» ситуации у них различны.