Андрей Кончаловский. Никто не знает...
Шрифт:
натянуть сапоги, которые по ходу спектакля будут обыграны как знак королевского величия.
Наконец, Лир в колпаке Дурака приступает к первому монологу, который утрачивает,
конечно, обрядовую торжественность. Разве не должен зритель еще до монолога засомневаться
в определенности (не говоря уже об искренности!) намерений этого Лира «разделить край»,
переложив заботы со своих «дряхлых плеч… на молодые»? Не только сомнения, но и
растерянность при виде странной королевской забавы поселяется в зрительских душах…
Да,
желании переложить заботу о государстве на более молодые плечи звучит издевкой, очевидным
притворством.
Образ Лира утрачивает определенность. Он — на грани: то ли шут, то ли юродивый, то ли
вызывающий страх владыка, то ли заигравшийся неограниченной властью самодур, то ли
коварный и проницательный тиран… Он не исчерпывается ни одной из этих характеристик. По
убеждению Кончаловского, таков Шекспир — многозначный и непостижимый, как сама жизнь.
Независимо от установок режиссера, смеховой зачин спектакля заставляет вспомнить
финал второй серии «Ивана Грозного» Эйзенштейна: дикая пляска опричников, угрожающая
смена масок и костюмов самодержцем. Кровавый карнавал Смерти, подавляющий
возрождающую силу смеха, превращался в антикарнавал, в издевку царя над мировым
Виктор Петрович Филимонов: ««Андрей Кончаловский. Никто не знает. .»»
199
порядком, подчиняя его стихиям властной забавы.
Отечественная история подсказывает, что наша власть всегда была склонна поиграть с
«низовой» стихией. Но поиграть не забываясь, чтобы не закрыть пути возвращения «наверх».
Поэтому играл, как правило, лишь монарх — будь то Грозный или Петр Великий — с
послушным подыгрыванием записного Дурака. Остальные были покорными
лицедеями-статистами, движимые не столько смехом, сколько страхом.
Вот что писал о «лицедействе Грозного» Д.С. Лихачев: «Для поведения Ивана Грозного в
жизни было характерно притворное самоунижение, иногда связанное с лицедейством и
переодеванием… В 1574 году, как указывают летописи, «произволил» царь Иван Васильевич и
посадил царем на Москве Симеона Бекбулатовича и царским венцом его венчал, а сам назвался
Иваном Московским и вышел из Кремля, жил на Петровке; весь свой чин царский отдал
Симеону, а сам «ездил просто», как боярин, в оглоблях, и, как приедет к царю Симеону,
осаживается от царева места далеко, вместе с боярами…
Свою игру в смирение Грозный никогда не затягивал. Ему важен был контраст с его
реальным положением неограниченного властителя. Притворяясь скромным и униженным, он
тем самым издевался над своей жертвой. Он любил неожиданный гнев, неожиданные,
внезапные казни и убийства».
Такие забавы государей не что иное, как присвоение ими народного праздника, по природе
чуждого власти. Особенно явственно
эта тенденция просматривается в советский период нашейистории, когда власть беззастенчиво и откровенно начинает именовать себя «народной» и в этом
«виртуальном» качестве не эпизодически, а тотально присваивает себе исконно народную
форму неофициального бытия и неофициальной идеологии — праздник с его смеховой
многозначностью и свободой.
По моим впечатлениям, и в государевых забавах Лира на варшавской сцене можно увидеть
упомянутую отечественную традицию. И это притом, что Кончаловского в Шекспире
интересует прежде всего вневременное постижение противоречивой природы человека.
14
Итак, Лир затевает шутовскую игру. И это такая игра, когда власть, чувствуя свою
непререкаемую силу (пусть и иллюзорную в конечном счете), превращает мир в марионеток,
чья жизнь и смерть утрачивают личностный смысл в ритуале господских забав. Очевидно, что в
«шутках» владыки — лишь «доля шутки». Шутовство (или юродство) оборачивается вовсе не
шуточными жертвами. И тогда возникает вопрос: какую же роль в этом государевом шутовстве
выполняет сам Шут?
В отзыве на спектакль театрального критика Джона Фридмана можно прочесть: «Шут в
исполнении Сезария Пазуры, как и все остальные персонажи, испытывает неприязнь к Лиру.
Саркастичный и часто распущенный, он не может убежать ни от Лира, ни от собственной
участи. В одной сцене они оба связаны веревкой, на которой король тащит Шута во тьму, в
другой Шут неоднократно пытается исчезнуть, но неизменно некий рок выкидывает его обратно
на сцену. Этот дурак знает, что должно произойти, но не в силах ни предотвратить этого, ни
поделиться своими опасениями».
Шут в спектакле Кончаловского и вправду обречен. И в какой-то момент, кажется, сам
постигает свою обреченность.
У Шекспира шут знает свой мир, видит людей насквозь, поскольку он — воплощение
глубинной народной мудрости. В «Короле Лире» Дурак появляется на сцене уже после изгнания
короля, когда он жизненно необходим герою.
У Кончаловского же присутствие Шута ощущается еще до начала действия как такового.
Возникает Дурак и как маска короля, и как исполнитель роли в государевом театре. Но как
только сгущаются тучи и Лир начинает размахивать мечом, Шут прячется. Вряд ли такой шут
может претендовать на место транслятора народной мудрости. Он демонстрирует скорее
издыхание авторитетного народного смеха.
В то же время Шут спектакля — советчик Лира и предмет личной привязанности. И в
спектакле в насмешках Шута, звучит лишенная иллюзий, трезвая правда горестного мира
Виктор Петрович Филимонов: ««Андрей Кончаловский. Никто не знает. .»»