Булочник и Весна
Шрифт:
Мы не виделись с ней давным-давно, с тех пор, как она сперва попросилась к нам на работу, а затем исчезла совсем. Но старовесенняя муза братства, взявшая меня под своё крыло, не позволила нам отдалиться. Напротив, мы забыли, что не слишком-то близко знакомы, и встретились как друзья.
Мотя выволокла из тени дощатый ящик и уселась на нём, откинув спину – как в шезлонге. При этом нос подставила солнцу и, зажмурившись, выдула дым прямо в пылающий апрельский пятак.
– Небось опять в Хабаровск собралась? – спросил я, присаживаясь на соседний ящик.
Она выпрямила спину и, обернувшись, уставилась на меня чёрными, в цыганских ресницах глазами.
– Это кто тебе сказал, Николай Андреич? С чего он взял?
Мне стоило некоторого труда
– Не фестиваль, а одно название! – пожаловалась она. – Загнали в чеховский садик, набили туда пенсионеров. Пьеса дурацкая, да ещё мы её и недоучили! Думали, чтоб Николай Андреич сел в первый ряд с текстом и спокойно себе суфлёрил. А он ни в какую – отказываюсь, говорит, участвовать в этом позоре! Ну тогда Жанка сама села с текстом. Зрителям объявили перед началом, что, мол, у них уникальная возможность наблюдать спектакль не в итоговом виде, а, так сказать, на творческой кухне, в процессе доведения до готовности. Кое-как отмучились. Хотели уже идти отмечать, тут мне Николай Андреич эсэмэску пишет: приезжай, Мотька, я в Гурзуфе.
Ну припёрлась. Море серое, скала слева старая такая, прямо динозавр. Пахнет морской капустой, и в кафешках музон. Смотрю, на пляжике там, на гальке – Николай Андреич! Сидит с бутылкой муската и нос утирает. Ну я к нему! Николай Андреич, вы чего плачете? А он: плачу, говорит, Мотька, что здесь больше нет молодого Пушкина. Не могу, говорит, прямо – так жалко, что Пушкина нет! А ещё, говорит, я плачу оттого, что эту грусть со мной никто не разделяет.
Ну я разделила, как могла. Потопали с ним на дачу Ришелье и нагребли из-под кипариса шишек. Аж карманы топорщатся. Типа, Пушкин кипарис этот любил. А потом пошли на гурзуфскую дачу Чехова. Такая, я тебе скажу, хибарка – вроде моей! Зато можно спуститься в бухту. Николай Андреич полез, естественно, на камни – там его и окатило, прямо с головой. Он рад был до колик! Пока возвращались в Ялту, просифонило в маршрутке, теперь кашляет.
Она закурила и совсем другим, не звонким уже, а расслабленно-хриплым голосом проговорила:
– И вот после Гурзуфа я поняла, что Николай Андреич – это пустой номер. У него нет перспектив. Рамазановна на него наезжает прилюдно, при уборщицах даже: мол, ты, Николай, публику не слышишь, разоришь нам со своими идеями театр! – Мотя умолкла и почесала покрасневший на солнышке нос.
– А самое подлое, что Жанка права. Пусть по-уродливому, но права всё равно. Она даёт людям то, что им нужно. А они в ответ дают то, что нужно ей, – в смысле, денежку. И Николай Андреич со своими кипарисами в этой цепи лишнее звено.
– А может, есть какая-нибудь другая цепочка?
– Нет, – возразила Мотя, серьёзно на меня посмотрев. – Другой цепочки нет. Может, она и была, но рассыпалась в прошлом веке. Конечно, да, есть горстка стариканов и ещё горстка честолюбивых снобов из молодёжи. Вот они себе тусуются, изображают актуальность – а на деле всем заправляет такая вот всемирная Жанка. А Николаи Андреичи ползают перед ней и дают голос по свистку, чтоб им кинули хлебушка. А потом встают, отряхивают пиджачок и принимают статуэтку. Умора!
Тут Мотя поднялась с ящика и стала выбирать из чёрного сукна пальтишка лучи древесных заноз.
– И что собираешься делать в этой ситуации?
– А что тут сделаешь? Нужно пробиваться. Общаться, сражаться! – ответила она со всей серьёзностью. – Николай Андреич нежный, он этого не умеет. Конечно, жалко мою Весну, но всё равно – надо сматываться, и поживей! Молодость пройдёт! – Тут Мотя закинула руки за голову и потуже перетянула резинкой хвост.
Я встал и отодвинул ящик с прохода в сторонку. Когда мою душу пускали в мир, на ней черкнули несколько строк – вроде заповедей блаженства. «Скучно и бессмысленно быть неверным», – говорится в одной из них.
– Я не понимаю! – заволновалась Мотя, почуяв мою отстранённость. – Почему нельзя уехать, раз тут
ловить нечего?– Можно, – сказал я и, затушив окурок в баночку из-под маслин, пошёл к дверям булочной.
«А зачем ты, чёрт побери, меня спрашиваешь! Решила – вали!» – мысленно вопил я на Мотьку. Роль пионервожатого, объясняющего подшефным смысл бытия, была мне в тягость. Вымыть руки – и в пекарню!
Но как сладостно было мне вздрогнуть, когда за спиной раздалось:
– Да ладно, не поеду я никуда! Что я, сволочь? Так и буду канителиться до пенсии с его алыми парусами!
Мотька стояла в дверях чёрного хода. За её спиной сияющим тоннелем золотился и голубел апрель.
– Слушай, у меня идея хорошая! – сказала она, звонко протопав по коридору. – И честно, и в кайф, и людям понравится! Я всё мечтаю сняться в фильме про войну. И снимусь ещё – зуб даю! А пока что давай мы у тебя Девятое мая отметим! Дадим военно-полевой концерт. Я буду петь, а с тебя хлеб-соль! Знаешь, как я пою, – уревёшься! И ты давай уже, обдумывай ассортимент – хлеб войны и всё такое. Чего там осталось-то до девятого – пара недель!
41 Пока только бешусь
Мотя была права. Весна покатилась кувырком. Стремительно теплело, и однажды я заметил, что опушка леса – сухая. По старой, спалённой прошлогодним солнцем траве я зашёл в лес и сел на корточки – поглядеть, что там проклюнулось. Солнце различило меня среди ветвей и трав, положило ладонь мне на грудь и задумалось. Я чувствовал густой и нежный призыв: «Живи! Расти!»
Мне очень хотелось пригласить на сеанс жизнетворчесгва всех своих, но «свои» при ближайшем рассмотрении оказались названием совершенно пустого файла. Звать Майю и Лизу не имело смысла. Они были сыты до отвала переславскими красотами. Мама до сих пор не простила мне день рождения Лизы, а отец давно уже побратался с весной, копая с товарищем на Оке.
Я позвал бы Петю! Он вошёл бы в лес, на пороге туша сигарету, и услышал бы в сто раз больше любого Коли-слухача. И, может, солнце одним махом просушило бы его мозги от всех страстей. Но как позовёшь, когда я сам запретил ему появляться у нас в деревне! Кроме того, я ещё не выяснил, разговаривает ли он со мной после моего «ультиматума».
Оставалось наслаждаться приходом весны в обществе местных жителей.
Вдоль тузинского забора, там, где стекала в канавку вода, взошли нарциссы. Они поднялись над бумажно-полиэтиленовым мусором всех сортов, занесённым в нашу деревню грязным вихрем пажковской стройки. Однажды я застал Ирину над этой канавой с пакетом и палкой. Как заправский дворник-таджик, она выуживала палкой с гвоздиком мусор и складывала в пакет. Рядом с ней паслась драная, но местами ещё пушистая кошка Васька и подкашливающий по-стариковски пёс.
– Ну как ваши примулы? – спросил я, когда Ирина разогнула спину.
– А они у меня не прижились, – сказала Ирина, хмурясь. – Слишком рано посадила. Я-то думала – приживутся. Всё-таки ведь весна, жизнь… А оказалось – одни фантазии.
Она отряхнула подол шерстяного платья и, подхватив палку с пакетом, вошла в калитку.Заметив грусть своей двоюродной сестры, Илья стал наведываться к ней в обеденный перерыв и вечером. Столик на крыльце, где частенько мы пили чай из упрямого самовара, оказался застелен старой клеёнкой. Рядом на скамеечке вместо самовара стоял ларец, а в нём всё, что уцелело от Петиных новогодних подарков.
С выражением влюблённой сосредоточенности Илья поправлял не вполне удачную Иринину роспись, при этом смешно – оттого, что искренне – заверял художницу, будто она одарена невероятна, ей по силам любой шедевр, только надо вспомнить и надо, в конце концов, набить руку!
– Всё забыла! Господи, надо же! Илюш, ничего не помню! – смеялась она, следя за порханием его кисточки.
Однажды, увидев их, я подумал, что лет двадцать тому назад они точно так же бок о бок сидели в своём садике и дружно рисовали гуашью. Между ними и по сей день чувствовался «сговор детства» – особая линия взглядов, жестов и слов.