Булочник и Весна
Шрифт:
Не помню, как они уехали. Я их не провожал, а перешёл улицу и нарвал под забором сочных крупноголовых одуванчиков. Мой букет выглядел вполне по-военному. Обогнув булочную со двора, я сунул его сидевшей на ящике артистке Матвеевой и поблагодарил за концерт. Она подняла на меня огромные глаза и потянула ворот гимнастёрки, как будто ей стало душно.
А я вышел из двора и, дойдя до шоссе, двинулся вдоль праздничной пробки. Мне снова казалось: в моих потерях был виноват не я, кто-то ещё. Тот, кто развесил рекламу и забил землю всем этим нескончаемым супер-гипер-мега, и втолковал Майе, что предательством можно поправить жизнь, и отлучил Петю от музыки. Вот эту-то самую мерзкую многоголовую сущность и хотелось мне рассчитать на Калиновом мосту. Я шёл, по сторонам выглядывая врага, и руки мои горели.
У придорожного монумента Победе, до которого я добрёл, горстками пестрели свадьбы. Невесты и подружки, женихи и шаферы вперемежку толклись перед Вечным огнём. Мигали вспышки. Кто-то открыл шампанское. Помню, я обернулся на хлопок пробки и увидел ненароком, как парень в розовой рубашке, порывшись в кармане штанов, ссыпает в колыхание пламени струйку шелухи из-под семечек.
Вряд ли это был намеренный вандализм. Скорее всего, его рука действовала механически. Но мне было наплевать на причины.
Бесчувственным шагом я вклинился в праздничную толчею. Ребята как раз подняли тост за жизнь в кайф.
– А почтить память? – произнёс я внятно, пока они пили до дна.
– Чью? Твою? – отозвался кто-то. – Наташка, дай человеку выпить!
Никакой Наташки я не заметил, поскольку не сводил взгляда с врага, но в руке моей и правда очутился бокал.
Я помял пластмассовую ножку и, взявшись покрепче, сделал пинг-понговое движение кистью. Вино золотым языком переметнулось на розовую грудь любителя семечек. Раздался женский визг. Две пары рук вцепились в локти – нет, не мои, а моей подмокшей жертвы, выставившей на меня лоб. Но день хорош, и небо голубое, свадьба только начинается, не набран ещё кураж, необходимый для порядочной
Так и не нарвавшись, я побрёл своей дорогой, не то чтобы сожалея, но удивляясь себе. Зачем? Какое отношение имеет этот Лёха к моей беде? Он такая же жертва «демона».
Что было дальше? Помню, как сел на лавочку в гремящем музыкой парке и слушал по телефону Маргошу. Бранясь на моё дезертирство, она доложила: «хлеб войны» смели подчистую, зато обычный чёрный повис… Помню ещё, как закатал штаны до колен и бродил по мутной воде оттаявшего недавно озера.
Шёл к вечеру дурно прожитый день. Как из дальнего похода, я возвращался на родину. Мелькнул монастырь с корявыми, рвущими душу улыбками инвалидов. Мелькнули магазинчик и сетка с красными лампами по углам, огородившая пажковскую стройку. Вот и дом мой, который уже не нужен.
Я бросил машину, приблизился к новенькому крыльцу, прошёл вдоль стены и стукнул дом кулаком в скулу. Дом был крепче меня. Я ссадил костяшки пальцев – он не шелохнулся.
Пока я испытывал дом на прочность, на крыльцо вышел Илья.
– Вернулся! – воскликнул он, спрыгивая на землю, и я с отчуждением заметил в его лице радость. – А я повиниться хочу! Ты дверь-то зря не запираешь! Ну в бытовке. Я там у тебя краски мои стащил и ещё кое-что – фотографию, там на полочке у тебя стояла! Иди погляди, что получилось!
Без эмоций, можно сказать, покорно, я последовал за ним и увидел на окошке бытовки зацепленный за раму лист картона. Это был трогательно точный, налитый цветом майского дня портрет моего молодого прадеда. В гулкой вечности Дня Победы (так вечны Пасха и Рождество!) он стоял, облокотившись о низенький Колин штакетник, и глядел на мою стройку. В петлице, на болотной траве гимнастёрки, краснело пятно цветка. Пахло лугом, сырым деревом, краской.
Внезапно мне почудилось, что при всей бессмыслице происходящего в моей судьбе есть благословение. Вот только – на что? Этого я не понимал и всё смотрел на мак в петлице и на штакетник. А на лицо солдата – лишь вскользь. Оно казалось таким настрадавшимся, окончательно – через смерть и воскресение – любящим, что мне было неловко пялиться.
Илья стоял рядышком, за моим плечом, и чуть слышно смеялся. Я знал эту разгуляй-радость по далёким студенческим дням, когда у меня выходил настоящий хлеб. Такой, что сам в него верил.
– Тут, конечно, есть ошибки, – произнёс он, кое-как уняв свой восторг. – Торопился, писал по сырому. Но если нравится, перепишу хорошо! Если только нравится…
Договорив, он окинул взглядом светлую зелень долин. Ему, конечно же, хотелось сорваться, полетать по окрестностям, но он удержал себя и вернулся в дом, к Серго, – стелить пол.
А я докурил и, зайдя в бытовку, рухнул на кровать. Секундное чувство «благословения» погасло. Я стал думать о предстоящем разводе. Что в этом случае мне и моим родителям светит с Лизкой? Но голова не варила. Мне казалось, я лежу в узкой индейской пироге, как в гробу, и вперёд ногами заплываю в сон или куда подальше. Под холмом долбят и скрежещут. Полным ходом идёт строительство ада на земле, но меня это уже не касается. Мои часы сломались и встали.Поздно вечером позвонил Петя. Я обрадовался его звонку, если можно назвать радостью лёгкое шевеление души и тела, которые мне пришлось совершить, чтобы ответить.
– Ну что, брат, с праздником тебя! С Днём Победы. Светлая память твоему прадеду и всем нашим! – начал он, и по оживлённому, щедрому его голосу было слышно, что Петя выдержал уже не один тост.
– Да, Петь. Светлая память, – отозвался я. – Ты дома? Или с Пажковым празднуете?
Он рассмеялся.
– Погоди секунду! – и дал отбой.
Через минуту на моём телефоне пропищало сообщение. Это Петя прислал снимок сиюминутной свежести, снятый на расстоянии вытянутой руки, – «Я и рояль». Полировка бликует, белая водолазка светится, физиономия тонет в концертной улыбке, и чернеют пустые глаза. На пюпитре – располовиненная бутылка коньяку и стаканчик.
Вскоре он перезвонил.
– Ну, как тебе мой столик для напитков?
Я высказался от души.
– А что делать? – возразил на мою ругань Петя. – Для меня выходные – виселица! Знаешь, как врубится в мозгу что-нибудь из детства – до-мажорный Моцарта! И это бы ещё ничего, а то вот сегодня «Крейслериану» завели. Хоть стреляйся – ничем не заглушить, только коньячком вот. Слава богу, хотя бы Бахом меня редко душат. И на том спасибо. Тяжело мне отсыхать от этого дела… – на секунду он умолк и с новым воодушевлением произнёс:
– Слушай, брат, ты, если мне добра желаешь, вернул бы мне в честь праздника моё слово!
– Какое слово?
– Ты же слово взял с меня, чтобы я к вам в деревню не ездил! Ты сдуру взял – я сдуру дал. Вот и верни! Мне там у вас, может, одно спасение!
– Тебе спасение, а другим погибель, – буркнул я. – Спаслись уже так одни…
– Слушай, да ты, может, просто не въезжаешь, о чём я толкую? – удивился Петя. – Для меня это не шутка! Где ты в наше время видал женщин, которые чего-то там смущаются? Которые наврать не умеют, даже если хотят? А она не ловка! – с умилением бредил он. – Не хитра. Ничего не может скрыть. Уже выдала себя с головой! Всё равно ваш режиссёр её бросит, не сегодня – так завтра. Он не любит её, он любит своё самовыражение. А это, брат, я тебе скажу, та ещё страсть. Знаешь что! Я хочу к вам приехать! Я очень – хочу – к вам! – городил он без умолку. Стройный голос его расшатался. – У вас там, небось, весна? Лес шуршит, землёй пахнет?
– Бензином и водкой.
– Ну это ты перегибаешь. Не может быть! – смеялся Петя. – Пажков, конечно, строит масштабно, но не всё же он у вас там загадил! Вот что, – собравшись, проговорил он, – ты всё ж таки верни мне моё слово! Я бы мог и не спрашивать. Так уж спрашиваю по дружбе! А? Чего молчишь?
– Да так. Нечего мне тебе, Петь, сказать.
– Значит, не передумаешь?
– Вряд ли.
– Ну как знаешь, – произнёс Петя и резко выпал из трубки. Почему-то гудков не последовало – настала чёрная тишина.44 Убедили – возвращаю!
С приходом тепла моя изуродованная стройкой поляна совершила подвиг жизнелюбия и зацвела. Между глиняными ухабами натекли лужицы клевера и мелких синих цветов, а ближе к забору поднялась лекарственная ромашка, которую, пока не раскрылись цветы, я принимал своей городской башкой за укроп.
Но что уж говорить о моей стройплощадке, когда рядом бушевал не тронутый цивилизацией Колин сад! Всё началось с затопления одуванчиками. Их жёлтая река расплескалась под забором и, выродившись в позёмку, истаяла. Отгремели сиреневые валы, набежали барашки медуницы и обняли по пояс хозяина. Средь кружевной медуничной пены поднялись, как кораллы, синие и розовые люпины, а у дома, на смену обуглившейся сирени, распустился жасмин.
Цвело и цвело! В этом чуде фигура человека, не душистого и не цветного, казалась творением неудачным. Одна только Ирина вместе с цветами отзывчиво приняла летнюю позолоту.
– Матушка, какая ж ты рыжая! – не постеснявшись моего присутствия, ляпнул однажды Коля.
Ирина не обиделась – золото было ей к лицу, – только отмахнулась и прошла своей дорогой. А Коля направился к жасминовому кусту и макнулся носом в цветение. Свою позлащённую физиономию он аккуратно отнёс к дождевой бочке – глянуть. Впоследствии Коля с успехом отыскивал Иринины веснушки в липовом цвете, в белом и красном шиповнике.
Текли с холма цветущие луга, а между ними нелепой футуристической явью засверкал космодром Пажкова. Джинн комплекса стонал и ухал по ночам, выпрастываясь из преисподней. Под этот вой насельники Старой Весны засыпали с трудом. И я не спал, раздумывая, не пора ли подняться с печи.
Но, как поётся в песне, мой автомат оказался заброшен в вишнёвый сад, в одуванчиковый пух и первую землянику. Да и не по кому, если честно, было стрелять. Моего многоликого врага не взять пулей. Его можно выбелить солнцем, растворить доброй жизнью, в конце концов – простить. Но, честное слово, после свидания с Майей мне было бы проще раздобыть где-нибудь «калаш», чем добрую жизнь и прощение!
К сожалению, у меня не было никого, кто помог бы мне разогнать душевную смуту. С Петей мы не общались. Уважая – даже через ссору – мой запрет, он не появлялся в деревне. Я звонил ему как-то – он не стал со мной разговаривать. Тузиных я в свои проблемы не посвящал, а у кого ещё было спросить? Разве что у Ильи.
Мне странно жилось по соседству с моим строителем. Он поднимался, когда бог пошлет – в четыре, в пять. Разбуженный звоном ведёрка, куда Илья набирал из-под крана воду, я выходил курить и смотрел, как он устраивается на чурбачке рисовать. Бывало, он специально бегал за водой на Бедняжку и, перелив в банку, любовно разглядывал зеленоватый раствор – как редкую краску.
Иногда мне казалось, что не я нанял себе строителя, а, напротив, это меня приютили в добром доме. И хозяин его, какой-нибудь корзинщик или, может, пастух живёт в предгорьях рая. Ещё несколько километров, перевал – и узришь Врата.
Я больше не торопил Илью с домом. Нам было некуда спешить. После известия о предстоящем разводе приезд Лизы на каникулы утратил свою судьбоносность. Вместо прежней цели передо мной встал вопрос, как выключить трепещущую зону души – чтобы она омертвела себе спокойно и я перестал уже докучать себе и своим.Моему состоянию духа нашёлся товарищ – Ирина. Сталкиваясь иногда на улице, мы составляли с ней недурной ансамбль. Я молча курил, а она, запахнувшись в шаль, изливала на меня многословную жалобу. Сетовала на клубнику, сказочно процветшую, но теперь уничтоженную серой гнилью, на Мишино хронически красное горло и, наконец, на собственное гибельное растворение в однообразии природы. Самое печальное, Ирину, как и меня, никто не собирался спасать. Тузин, сочтя себя некомпетентным в скорбях
жены, старался бывать дома пореже, и это, как всегда, ему удавалось.Полный древнего яда ненависти, Николай Андреич остался в оккупированном театре. У него была цель – отвезти свою пьесу на два или три театральных мероприятия, где, может быть, удастся пообщаться с более удачливыми коллегами – то есть сделать то, чем пренебрегал в молодости.
Везти необкатанный спектакль Николай Андреич не мог, а потому, втроём с Мотей и Юрой, они крутили его бог знает где – в клубе ветеранов, на череде «выпускных», на Днях сирени в городском парке.
Цветами их, естественно, не забрасывали. Зато к Николаю Андреичу подходили старушки, глухие, слепые, при этом слёзно признательные за спектакль. Тузин сходил с ума и готов был задушить каждую. Правда, однажды сказал: «А кто знает, Костя, на что нас Бог поставил? Метим в Наполеоны, а может, вот бабулькам последнее лето скрасим – и будем молодцы?»
Я старался намекнуть Тузину, что он не будет молодцом ни при каком раскладе до тех пор, пока у него дома тоскует человек, жена. Но он только махал рукой. Близость цели делала его нечувствительным ко всему, что не способствовало её достижению.
С углублением в лето я заметил: Ирина редко оставалась в пределах своего сада. Почти всё время она возилась теперь у заросшей ирисами канавки, словно здесь, перед забором, был берег, где жизнь могла хотя бы слегка лизнуть волной башмаки.
Когда я въезжал на холм, она поднимала взгляд от земли и махала мне. Я парковался и шёл здороваться.
– Ну, Костя, как у вас дела? Как стройка? – обычно спрашивала она и просвечивала меня обнадёженным взглядом. Под ним я чувствовал себя письмоносцем эпохи Шиллера. Но нет! Всё не было и не было у меня для неё письма!
И вот уж снова она на корточках ковыряет землю. Шаль унылым листом сползла на траву, на щеке – глянец от подсохшей слезы.Как-то вечером, когда глянцевые «дорожки» показались мне слишком свежими, я не выдержал и со всей душевной неуклюжестью, какой снабдила меня природа, ляпнул:
– Ирина! Елки-палки! Всё цветёт! Семья при вас! В честь чего вы такая кислая?
Она взглянула недоумённо – в левой руке комок корней, в правой совок. И, бросив на землю и то и другое, выпрямилась.
– Костя, а ведь я погибаю! – проговорила она горячим полушёпотом. – Николаю Андреичу наплевать, а я гибну по-настоящему! Сердцебиение как зарядит – и не прекращается. А у меня ведь по сердцу ужасная наследственность! – Она помолчала, ожидая моей реакции, и вдруг поглядела в сторону. Полились выношенные, может быть, и специально припасённые для этого случая слезы.
– А сегодня в левом глазу, с краю, такая серебристая рябь – как солнце на воде! – прибавила она с мучительным всхлипом. – На кого я оставлю Мишу, зверей? И потом, ведь я молодая – я хочу жить!
– А ещё какие симптомы? – спросил я как можно серьёзнее.
– То есть как? – стягивая перепачканные землёй нитяные перчатки, удивилась Ирина. – А вам зачем? – и ладонью смахнула слёзы.
– Хочу определить – погибаете или нет, – сказал я.
– Так… Ну что же… – Ирина приложила пальцы к вискам. – Во-первых, какая-то пустота за грудиной – так, знаете, ух! Как на качелях. Потом голова – ближе к правому виску, с захватом глаза, что-то уже совсем неотступно. Бессонница, само собой… Но самое подозрительное, что падает слух! Ухо закладывает, как будто ватой. Посвистит и заложит. Потом, правда, ничего, отойдёт…
– А зрение как, не падает? – уточнил я с тоской. Мысль, что с подобным списком недугов Майя пришла к Кириллу, чернела неподалёку.
– Зрение? – Ирина испытующе прищурилась на верхушку ели. – Даже не знаю… Ну вот, я же говорю – рябь!.. И главное, от всего этого такое тоскливое смертное чувство! Понимаете? Душа сжимается, а сказать некому. Мужу всё равно, Миша маленький. Я бы Илюше пожаловалась, но не могу – у них там такое с тётей Надей, даже стыдно упоминать про мои мелочи.
– Да какие же мелочи, раз «смертное чувство»? – подцепил я.
Ирина приподняла брови.
– Думаете, всё чепуха? Честно говоря, я и сама иногда подумаю – а может, правда чепуха, нервы? Ведь я же молодая – что мне будет! – проговорила она и с облегчением улыбнулась. – А хотите, Костя, земляничного пирога? Конечно, у вас на работе своих пирогов хватает. Но всё-таки земляника ведь наша, из лесочка. Мы с Мишей набрали.
Нарыдавшемуся зря человеку полезно начать новую жизнь с добрых дел. Да и потом, земляничный пирог! Какой же дурак откажется!
– Сейчас будет! И чаю! – обрадовалась Ирина и, оставив меня на крыльце, где был у них откидной стол и скамейка, понеслась в дом.
– Лучше водки! – крикнул я вслед.
Ирина приняла мою шутку всерьёз. На подносе, с которым она явилась через пару минут, помимо пирога и чашек стояли две рюмочки. Я с любопытством рассмотрел их. Одна – сиреневый полевой колокольчик на зелёном стебельке. Вторая – круглый жёлтый цветок купавки с приоткрытыми лепестками. В цветном стекле плещется знаменитая тузинская наливка, изготовляемая хозяином собственноручно. На этот раз – брусничная.
– Николай Андреич говорит, из таких рюмок надо пить яд. А по-моему, прелесть! Это нам дядя Федя из Горенок подарил – сам выдувал.
Я взял «купавку» за зелёную ножку и, чокнувшись с «колокольчиком», глотнул.
– Хорошо, что сейчас лето. Летом хотя бы огород, напашешься до упаду – и полегче. А зимой, что вы думаете, бывает, наплачусь, открою шкафчик – хлоп рюмочку! Потом напугаюсь – месяц пощусь! – сказала Ирина с улыбкой, доверчивой и лёгкой после многих слёз.
– Иногда хлопнуть рюмочку – это не грех.
– Не грех – если на праздник. А если с горя? При том, что и горя-то никакого нет! Так, какая-то неустроенность, скука. Да ещё эти стучат и рычат, – сказала она, кивнув в сторону комплекса. – Вроде бы не горе – а разве уснёшь? Словом, не живу, а моросю, как дождик осенний!..
Клонящееся солнце золотило и чернило кусты – сирень и смородину. В паутине над крыльцом застрял дождь. Взяв «купавку» за стебель, Ирина прищурилась на свет через жёлтую кубышку.
– И ещё вот что хотела вам сказать… – оглядывая сад в цветной «лорнет», проговорила она. – Всё-таки ваш друг – непорядочный человек! Велел жить, творить, обещал всяческую поддержку – и что? Где это всё? – Она поставила рюмочку и посмотрела мне в глаза. – Когда я зачахну, передайте ему, что это не в последнюю очередь и от разочарования в людях.
Я покосился через плечо – не зайдёт ли в сад Илья или хоть Миша? Но, видно, не заслужил спасения. Делать нечего – надо признаваться!
– Он не виноват. Это я с него слово взял.
– Какое слово? – встрепенулась Ирина. – Что ещё за слово?
– Что он прекратит набеги на нашу деревню.
Ирина слегка нахмурила брови.
– И чем же он вам так насолил?
– Тем, что я отвечаю за своих гостей перед другими жителями. Чтобы не было разбоя.
– Костя, а почему вы думаете, что другие не обойдутся без вашей ответственности? – запальчиво спросила Ирина. – Уверяю вас, они бы прекрасно справились!
Я молча принял её выпад.
– Вы и вообще – пришлый! – выкрикнула она в досаде. – И не вам решать, что для кого благо, а что «разбой»!
Я поднялся из-за стола и сошёл по ступенькам в сад. Ирина меня не окликнула. И хотя я заметил краем глаза некоторую растерянность в её лице, ей хватило твёрдости не извиниться.Я шёл домой, окутанный внешним и внутренним гулом. В груди качалась невидимая Иринина шпага. Честный клинок, который может вытащить только тот, кто всадил.
Любопытно, что стало бы с Майей, возьми кто-нибудь «слово» с Кирилла, как я с Пети? Чего насмотрелась бы Лиза? Где гарантия, что и я сам не катился бы до сих пор в чёртову пропасть?
Подойдя к дому, я увидел: на чурбачке перед забором, у костерка, сидел Илья. В левой руке у него была половина батона, и карандаш – в правой. На коленях папка. Он жевал хлеб и рисовал, не в силах отложить ни одну из этих двух насущных потребностей.
Вечером, когда свет бывал скуден, Илья не брался за природу, а рисовал людей и животных, в том числе и меня. Стоило мне вспылить, как он невзначай подсовывал мне набросок, где я с добрейшей физиономией покуриваю у забора с Колей или, печально спрятав руки в карманы, слушаю монолог Тузина. Это были не рисунки, а сплошное костоправство! Как будто Илья нарочно хотел убрать в тень моё моральное убожество и вытащить на свет остатки приличных черт.
Я принёс кусок брусины и, сев рядом, пересказал ему в двух словах «дело Пети». Человек повёл себя бестактно по отношению к моим друзьям, и я запретил ему приезжать. Было ли у меня право?
Илья перестал жевать и, смешно прижав батон к губам и носу – как букет, – задумался. Мне нравится смотреть, как думает Илья, – он словно бы выслушивает ответ из тёплого вечера, выглядывает его на Колиной крыше или в резной, как наличники, крапиве. Иногда, правда, у меня возникает соблазн дать ему чем-нибудь по балде и тем ускорить мыслительный процесс, но я сдерживаюсь, потому что знаю: что ни скажет мой Емеля – всё будет правда.
– Ну так что, – сказал я, – слово-то вернуть ему, пусть приезжает? Или уж не перерешать решенного?
– Расскажи мне о нём что-нибудь хорошее, – попросил он и, отложив на траву папку и хлеб, подкинул в костёр пучок берёзовых веток. Этот хворост, наломанный бурями прошлой зимы, Илья собирал по опушкам, конкуренцией своей весьма раздражая Колю.
– Хорошее? А может, лучше плохое?
– Ты чего! Плохое-то зачем? – удивился Илья. – Плохое – это, может, человек просто устал.
Его сказочная логика понравилась мне. Пусть и меня так судят! Я наломал веточек и, потихоньку кидая их в костёр, взялся припоминать, за что благодарен Пете. Есть ли что-нибудь? Да если честно – вагон и маленькая тележка!
Я был благодарен ему за музыку и за то, что он не высмеял меня, когда я решил печь хлеб. И за то ещё, что он никогда не смотрел на Майю пристально и даже особенно не улыбался ей – хотя мог бы, учитывая их общую музыкальную страсть. И за то, что сидел со мной, когда я был в больнице. И за то, что поехал в Старую Весну и сказал: «Берём!» И ещё за тысячу умных и полсотни глупых советов, которые он надавал мне за жизнь, – всё от души.Безусловное доверие к Пете переполнило меня.
– Спасибо! – сказал я Илье и, поднявшись, отошёл от костра в серебряную темноту улицы. На другом конце деревни Миша тренировал старого Тузика приносить палку. «Апорт! – орал он звонко. – Апорт! Апорт!»
Я прошёл вперёд и, остановившись у спуска, над маяками комплекса, позвонил Пете. Он встретил меня, как обычно: сказал, что ему некогда говорить, и дал отбой. Я позвонил снова.
– Петь, трубку-то не кидай, ты ж не барышня! В городе как, не засиделся? А то заехал бы!