Дрёма
Шрифт:
– Я убью. Вы убьёте. Нас убьют… И что, воцарится мир в душах людей? В душах убийц? Какую бы благородную цель они не преследовали при этом.
Такие, как этот старлей, каким-то образом перешагнувшие через страх смерти и забвения, поопаснее любой революции. Вот скажите мне, кто он такой? – этакая букашка, какой-то старший лейтенант – и объявляет: тот закон, который во мне, закон любви – незыблем, и он высший! С первого взгляда его легко проглотить, унизить, растоптать, чтобы другим неповадно было. В животном мире всё так и было бы, чётко и понятно – биология. У людей отчего-то сложнее. Выходит есть он – высший закон для человека. Тот, что включает в себя и биологию, и зоологию и другие логии. И людям, создающим и выстраивающим все
Полковник, проводивший допрос старшего лейтенанта, считал себя человеком образованным и мог вести беседы на многие темы и в сферах совсем не относящимся к его профессиональной деятельности. Достаточно сказать, он любил читать и у себя дома имел обширную библиотеку. Толстого и Чехова предпочитал фантастике и «современной детективной шелухе».
– Против кого весь этот бессмысленный бунт? Что вы хотите им доказать? И кому?
– Я и не собирался никому ничего доказывать. Что толку, взобравшись на высокий холм, объяснять тем, кто остался в низине, как прекрасно восходящее солнце, как согревают его лучи и озаряются дали. Тем, кто остался внизу, и зябко, и тоскливо, и трудно представить широкие кругозоры. Вы поверите мне? Мне униженному, над кем сегодня не смеётся только полковой пёс, и то, потому что не умеет. Поверите мне, презренному? Что я обрёл человеческое величие, потому что я отказался служить святому огню, страстишкам, сжигающим людей заживо. Разве униженный может стоять наверху и обозревать притихшую толпу внизу? Он приговорённый, ему ли говорить о жизни?
– Да, звучит неубедительно.
– А ведь я, товарищ полковник, поднялся. Поднялся на тот холм. Скажу вам, на его вершине чудесно, ни один земной вид не сравнится с ним, и на нём неуютно. Безумно одиноко и к тому же досаждают мухи.
– Мухи? – Полковник поднял недоумевающий взгляд. – Совсем не поэтично. Чего же они слетелись на этот ваш «чудный» холм?
– На запах тления – система в вашем лице, уже давно приговорила меня. Всё остальное формальности. Сегодня человека нельзя просто убить. Забросать камнями или дубиной по башке без лишних слов. Нельзя – гуманизм. Но осудить можно и тут против дикарских замашек любой гуманизм бессилен.
– Надеюсь, вы не причисляете себя к святым? Чьи мощи нетленны. – Полковник намеренно был жесток. О, если бы этот упрямец дрогнул и признал свою вину. Именно сегодня ему не хотелось выносить высший приговор.
Старлей потупился.
– Можно попить, в горле пересохло. – Ваня пил жадно, проливая воду на мятую форму. – Быть святым, такого мужества не имею. Жил-то я обыкновенно и прозрел несколько запоздало, когда родился.
– Родился?.. Кто?.. Вы?
Ваня улыбнулся. Полковник поморщился: улыбнулся бы он кисло, как-нибудь, криво, зло, наконец, сам бы шлёпнул наглеца. А тут, словно выносишь приговор ребёнку.
– Что вас так рассмешило, товарищ старший лейтенант. Я кажусь вам глупым и, соответственно, мои вопросы?
– Что вы. Я вспомнил о сыне – он родился.
– Что-то я не улавливаю логики в вашем бунте. Отказываясь защищать отечество, вы, тем самым, предаёте вашего сына. Его будущее. Получается, что и после рождения сына
вы не прозрели. Ослепли и поглупели – это точно. Теперь, к тому же, решили легко отделаться – сын-то вас не дождётся. Патриоты всегда стояли на защите отечества, детства.– Патриотизм, – старлей вздохнул, – как не прислушивался, как ни старался, расслышать будущее в этом слове – не получалось. Но всегда слышалось, что-то древнее, воинственное, ветхое, прошлое. Слово-то с запашком, где тот Великий Рим? Все земные величия сопровождаются запахом разложения – их судьба усеяна трупами. Одна любовь нетленна. Я поверил, что на Земле можно жить по любви. А поверив, решил жить. Скажите, как я могу убивать, или приказывать кому-либо убивать? Кто они наши враги, когда и они видят в нас врагов? Мы так похожи. Может я стреляю в ближнего своего? Вот тогда-то и решил, каждый свой шаг, мысль сверять с любовью…
– Ваша философия лжива. Несостоятельна. И как бы вы не старались оставить духовное наследие сыну, ваше убеждение, веру – труд напрасный, останется-то одна похоронка. В которой, опять же, проявляя сострадание к чувствам родных, будет написано о героической гибели старшего лейтенанта такого-то. Подумайте, если не о себе, то хотя бы о детях.
– Я вижу, вас что-то мучает? Вы исполняете свой долг. Исполняйте. А я живу верой. Для вас неисполнение долга – смерть. А для меня жить без любви всё равно, что медленно умирать.
Виктор Фёдорович откинулся на спинку стула и глубоко втянул сигаретный дым. Пожевал его и выдохнул в потолок:
– Любой бунт, любая революция имеет только тогда смысл для вдохновителя, когда у него есть сторонники, единомышленники и тогда осознание собственной гибели ради начатого дела воспринимается им спокойней – дело будет продолжено. Мстительность, если угодно, одна из движущих сил общественного прогресса. Вы же погибнете ради какого-то непонятного каприза, и сторонников у вас не найдётся – идеи нет.
– Отказ убивать человека, по-вашему, каприз? А война – дело достойное мужчин. Кто знает: не убив завтра кого-то, возможно, я дарю жизнь будущему отцу, чей сын будет самым человеколюбивым из всех рождённых доныне. И кто знает, сколько добрых душ перемололи все войны в своих жерновах, превращая будущую жизнь в прах. Все войны и самые справедливые, в том числе, никогда не служили добру – они озлобляют, приучают к виду крови. Сколько кротких потеряли мы и сколько злобных выпестовали на войне. Если мне быть расстрелянным – то не зря. Тело, – старлей приложил ладони к груди, – как его не сохраняй – тлен. Дух бессмертен, и пути его ни вам, ни мне неведомы. Может вам и не дано убить меня, до срока. Любовь к жизни – вот моя вера. Убейте мою веру.
– В последний раз обращаюсь к твоей доброй воле, старлей, – Виктор Фёдорович наклонился вперёд, – отступись. Ради сына отступись.
– Я живу верой. Вы приказом. Вам и решать.
Полковник вызвал начальника караула:
– Уведите его.
С утра прояснилось. Земля расквасилась и многочисленные лужи засверкали в лучах солнца. Причуды природы – ранняя весна. Всё живое нахохлилось и приготовилось и дальше бороться с зимней стужей. И вдруг повеяло теплом, природа сразу оттаяла, заулыбалась, зачирикала.
Полковник явно тянул и приехавшие с ним члены комиссии начинали раздражаться: к чему этот спектакль, спим как собаки в палатке на рванных матрасах, скоро вши заведутся, отхожее место под открытым воздухом. И чего он тянет, дел-то на час.
Какие только споры не вызвал в полку поступок старлея за последние три дня. Мнения бурлили и сталкивались, сомневающиеся и откровенные служаки, мнения спорили до хрипоты. Ваню осуждали и презирали. Старшина, старый дядька, хозяин каптёрки, умеющий хорошо считать и сохранять имущество, ответственный за питание на «губе» был честнее остальных. Он сам лично вызвался носить судки для арестованного старлея. Когда он протягивал чашку, то, воровато оглянувшись, плевал в неё и с вызовом произносил: