Дрёма
Шрифт:
Дрёма повернулся на спину и уставился в потолок. Тот лысеющий мужчина, который принёс весть о гибели отца, сказал, что ты был героем. – Дрёма задумался. Не так он представлял себе геройскую гибель. Весь предыдущие опыт его, основанный на рассказах, книгах и фильмах настойчиво нашёптывал ему: а где почётный караул, почести, где вереница сочувствующих, венки, рукоплескание, где?! Словно тебя и не было на этой земле, папа. Словно ты метеор, мелькнул на небосводе и пропал. Сгорел. Кто успел – загадал. И снова чёрное небо. Провал над головой, куда жутко иногда бывает заглядывать.
Дрёма ясно вспомнил острое ощущение одиночества и уязвимости. Когда они ночью сидели с отцом у догорающего костра. Кругом на многие
Воспоминания улетучились. Дрёма снова увидел лепной потолок, люстру. Стоит подойти к выключателю, щёлкнут, и станет светло, и комната зальётся светом. Там палатка и живое тепло, тут крыша, электричество, удобства. Чему верить? Отца уже нет, и не согреет его живое тепло, а люстра, вон она на потолке с хрустальными сосульками. Живее всех живых?
Дрёма включил светильник на тумбочке. Протянул руку, подумал секунду и взял толстую тетрадь. Долго рассматривал грязных затрёпанных лошадей и перевернул обложку. Первое, что бросилось в глаза, совсем не вязалось с тем, что говорил сегодня скорбный вестник: «Твой отец погиб геройски».
Первые строчки тетради начинались так: «Я пишу не для того, чтобы предстать перед тобой этаким героем, браво гарцующим на белой лошади. И не оправдываться буду я. За что оправдываться? За жизнь обыкновенную? Или за жизнь яркую, полную приключений и подвигов? Сын не живи правдой – и не будешь оправдываться. И герои пишут мемуары, и в них вольно или невольно оправдываются: я так поступал потому, что иначе не мог. Героизм проистекает из правды жизни. А правду создают люди. Спросишь, как тогда жить, если не правдой? Если спросил – ты подрос и начал забывать детство. У детства нет правды – оно не отгораживается от жизни, мира. Оно живёт по любви и любовью дышит.
Впрочем, обо всём по порядку. И вот тебе моя правда жизни…»
За ужином Дрёма ковырял вилкой в тарелке и почти ничего не ел. Мама всё время куда-то отрешённо смотрела, иногда кивая головой Артёму Александровичу делая вид, что слушает. Тот на кого-то жаловался, кому-то грозил. Он и сейчас, за ужином, никак не хотел отпускать день прошедший. Догонял его, хватал за шиворот и сокрушался:
– Время летит, ничего не успеваю. Как белка в колесе. Этот Эдуард Петрович, что выдумал, представляешь… ты слушаешь меня?
– Да-да… Эдуард Петрович, слушаю.
– Решил, что я могу потерпеть. А мне как быть. Если я сдвину график – всё пропало. Понимаешь?
– Да-да, пропало.
– Катастрофа. – Артём Александрович заметил заплаканное лицо приёмного сына. – Хочешь завтра после школы поехать со мной? Покатаемся на яхте.
Дрёма неуверенно пожал плечами.
– Ладно, реши и скажешь завтра утром.
В школе Дрёма ни с кем не разговаривал. Здоровался и шёл дальше. На уроке истории на вопрос о столетней войне
ответил:– Да лучше бы её не было.
Класс рассмеялся. Учительница обиделась, приняв ответ за неуместную шутку. Она строго спросила о датах и строго вывела в журнале «двойку». Дрёма нисколечко не расстроился. Разве это так важно знать даты войны, куда важнее знать, что и на той войне также погиб чей-то отец. Никто не вспомнит безвестного Дрёму, но будут с воодушевлением вспоминать героического рыцаря зарубившего не одну жизнь. Он герой! А те, кто погиб безвинно? – куски мяса что ли! И безвинно ли, если попали на войну?
Дрёма остановился, так и не дойдя до своей парты:
– Зинаида Сергеевна, можно выйти.
Та возмущённо вздёрнула накрашенные брови под очками и с пророческой интонацией произнесла:
– Хорошо, выйди.
Весна, вопреки обещаниям синоптиков, раньше обычного, распустила бутоны на голых ветках. Горы были в снегу и с высокомерным недоумением взирали на шалости непредсказуемой природы. Как-никак, а конец февраля никак не назовёшь весенним временем. Ах, что вы знаете о времени, о скоротечности, – робко вздыхали цветы, радуя и тревожа редких прохожих.
Дрёма сидел у окна и читал отцовскую тетрадь.
Отец всегда был с ним откровенен. Дрёма снова вернулся к событиям тех двух дней, когда ему было разрешено увидеться с отцом.
– Кто так решил, папа, что могут запрещать встречаться людям. И тем более детям с родителями!
Папа стал серьёзным.
– В том, что произошло между мной и мамой – не вини никого. Когда такое происходит, виноваты оба. Прости отца, Дрёма.
Тогда Дрёма слушал и недоумевал, оказывается его отец, тот, в ком он никогда не сомневался, и кто олицетворял для мальчика все начала жизни, всё самое лучшее и доброе, её закон, теперь горько каялся за «праздную никчёмную жизнь». Вот тебе и закон? «Жил будто фейерверк в небе. Сам себя развлекал, пыжился, взрывался. Ба-бах, глядите какой яркий, блистательный, – папа замолчал и уже другим тихим голосом продолжил, – прожигающий деньги, жизнь. Тьфу-ты, теперь самому противно, Дрёма. Как себя не весели – тьму, та, что внутри, не разогнать петардами, и страхи в оглушённой тишине уже сами себя начинают пугать».
И что странно, Дрёма тогда почувствовал к отцу особое расположение – он поверил ему: пока не извинишься из угла не выйдешь. От мамы подобных откровений он так ни разу и не услышал, и когда речь заходила об отце, он слышал обиду. Всегда обиду и нежелание простить: «Папаня твой эгоист ещё тот».
О ком это мама?
Почерк отца был похож на бурелом, и его приходилось преодолевать, страницу за страницей. Преодолевать и думать, зачем я иду куда-то если, перелистывая страницу в очередной раз убеждаешься: и впереди одно и то же – бурелом.
Отец и не думал убеждать в обратном. Он не обещал: вот сейчас за очередным завалом откроется широкая панорама полная идиллических куртин и полянок. Этого не будет! Не было и слёзных просьб, убеждающих дочитать, не бросать и, тем не менее, Дрёма каким-то особенным разумением слышал настойчивый, похожий на молитву отцовский голос в каждом слове, букве: не останавливайся, иди. Несмотря ни на что – иди!
Когда до летних каникул оставались считанные дни, Дрёма осилил первую тетрадь. Чтение напоминало расчистку просеки, отцовский почерк порой превращался в нагромождение из букв, нервного перечёркивания. Дрёма нетерпеливо заглядывал на страницу, две вперёд и вздыхал: ох, отец – и там тоже самое. Потом возвращался к прочитанному, будто оглядывался, и становилось радостно и легко на душе – прямая натоптанная широкая дорога. Странно – это вдохновляло и Дрёма, при первой свободной минуте, нетерпеливо раскрывал тетрадь на согнутом заранее уголке и снова углублялся в буреломный почерк отца. Согнутые уголки были похожи на засеки.