Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Но как же не растекаться, как?

Германтов тут же ослушался собственного приказа.

Каким далёким и трагичным был у этой, римской, книги исток. Однако счастливо писалась и написалась она, и судьба выдалась ей счастливая: переводы, переиздания, престижная, присуждаемая раз в пять лет премия римского сообщества историков архитектуры.

Nel complesso di millenni (sette e mezzo punti di vista su Roma) – всего через год после русского издания вышел итальянский перевод.

Успех книги был ошеломительным.

«Виртуозная игра пера под управлением взгляда», «Затейливо-узорчатые вербальные картины в рамах пространственной непреложности»… Стоит ли напоминать, что ударные строки рецензентов были вынесены на суперобложку?

Да: «В ансамбле тысячелетий, (семь с половиной взглядов на Рим)»… При вручении премии книгу о Риме, как нередко уже бывало с книгами Германтова, комплиментарно называли «стереоскопически сложным романом», «искусствоведческим, но глубоко личным романом», а Германтов в ответной речи своей на торжественной церемонии в зеркальном зале

виллы Боргезе, отражаясь сразу во многих, сверкающих огнями люстр зеркалах, за «роман» ухватился, сказал иронично-смиренно, однако с достоинством: «Когда роман, тем более такой многословный роман, как „В ансамбле тысячелетий“, издан и отмечен вниманием, романисту, думаю, лучше всего помолчать. Что же касается этой феерической церемонии – спасибо за новые ощущения».

Его заключительные слова потонули в аплодисментах.

* * *

И купаясь в музыке рукоплесканий, заметил он отсутствие загадочной миниатюрной женщины в больших дымчатых очках: непропорционально больших, чтобы и привлечь внимание, и – одновременно – спрятать лицо. Только что, когда начинал он свою краткую речь, она была в зале… Если бы она не исчезла, он бы непременно к ней подошёл; и опять он спрашивал себя: кто она, кто?

С полминуты, наверное, пока не подплыл поднос с бокалами, его овевал романтический сквознячок.

* * *

А как радостно – обнадёживающе радостно, именно обнадёживающе! – было ему вспоминать саму работу над римской книгой, прямо-таки сотканной из наитий; и как он был свободен, когда писал!

Классическое небо, классическая земля, классическая река, классические, само собой, камни, а он был свободен, когда писал.

Нет, ничего не нашёптывал ему в ухо Бог, нет, и не стоял он за спиной Бога в надежде хоть что-то своё – невиданно своё – из-за сакральной спины увидеть. Нет, Бог жил уже в самом Германтове, если точнее – Германтов себя, всеведущего, сверхзоркого, собственно, и ощущал Богом.

Семь с половиной взглядов на Рим, каково?

Что за покраснение? Не лопнул ли сосуд? Резко придвинулся к зеркалу, приподнял веко: нет, ложная тревога… глазное яблоко было чистым… и загадочно переливались оттенки радужной оболочки; и отражались в зеркале спальни многие зеркала, и он, виновник премиального торжества в вилле Боргезе, эффектно размножившись, был в них, во всех зеркалах этих, и уже себя, хитро прищурившись, спрашивал: неужели и ты, ЮМ, так падок на бурные овации и лавровые венки, а? Ну уж нет, отвечал он себе, нет, отражения в сверкающих зеркалах виллы Боргезе и чествование в сравнительно узком кругу подлинных знатоков-ценителей искусств и ревнителей Рима приятны были ему, наверное, потому, что ощутил он в сценарии и антураже наградной церемонии желанный баланс между амбициями своими и самоиронией.

И себе, только себе, доверял он, когда писал. Поэтому-то и книга получилась исповедально-монологичной?

Всё сошлось: семь холмов и – холм Пинчо, такой пространственно-важный, фактически возвышающийся над современным Римом, но в число мифологических холмов не включенный и потому – холм-половинка; семь с половиной взглядов на Рим: семь раз Германтов словно бы отмерял взгляды-соображения свои на Рим и один раз, но ежевечерне, поднявшись на холм-половинку, как бы ткнув решительно пальцем в Enter – отрезал. И принимался за ужин. Всё-всё сошлось: в Риме ведь нет одного исторического центра – история в Риме тотальна, думал Германтов, а пространственный центр её, истории – повсюду, хоть и на веранде этого ресторана. К тому же, ужиная по вечерам на Пинчо, глядя в счастливо накопленной за световой день усталости, как, доедая солнечные краски, опускаются на Рим душные лиловые сумерки, он превращал веранду ресторана в зрительный зал, где сидел он в первом ряду партера, а Рим – в бескрайнюю сцену. Следя за тем, как, вспыхнув спереди – по слепящей яркости электричества, отражённой небом, он угадывал за ближними наслоениями крыш перекрёсток Кондотти и Корсо, – тускловато сливаются в окраинных далях городские огни, с особой пристальностью приглядывался к авансцене с фланирующей под галогенными лампами публике, вылавливал в безмятежном людском потоке, из века в век текущем по гребню Пинчо, то Байрона, то Китса, то элегантного Стендаля в тёмно-сером цилиндре, то – д'Аннунцио? Да, время придвинулось, это был, конечно, д'Аннунцио, кто же ещё? Нарядный, с пёстрым шёлковым шейным платком, с непокрытою лысеющей головой, чуть забегающий вперёд и, оглядываясь, оживлённо беседующий с двумя эффектными, импортированными из девятнадцатого века дамами… А чаще всего глаз задерживался на явном завсегдатае исторического променада, неутомимом, привычно и по-хозяйски вышагивавшем Пуссене в мешковато-бесформенном тёмно-коричневом одеянии и чёрной широкополой шляпе; изредка сопровождал Пуссена кардинал Барберини. Поднявшись, очевидно, по лесенке, той, что прячется за церковью Санта-Мария-дель-Пополо, Пуссен каждый вечер непременно шествовал от виллы Медичи мимо шеренги развесистых деревьев, мимо глухой стены, тянущейся в сторону церкви Тринита-деи-Монти, и обелиска Пия VI, который высился перед фасадом церкви, над Испанской лестницей; да, Пуссен как раз в часы германтовского ужина шествовал от виллы Медичи до двубашенной церкви с каменными скамьями у входа и, поровнявшись с обелиском, поворачивал, не спеша, обратно… И тут же на глаза Германтову, естественно, попадался Гоголь в просторно-складчатом плаще ли, удлинённой крылатке, втянувший смущённо, по-птичьи, голову в плечи; поглядывая на гуляющих – пока Гоголь медленно,

то и дело спотыкаясь из-за дугообразной кривизны ступеней, одолевал Испанскую лестницу, – Германтов думал о том, что чарующе непонятный в книгах своих, ужасающе непонятный в своих же духовных поисках, Гоголь здесь-то, в возвышенном центре Рима, был так понятен и близок своей любовью к солнечной Италии как лучшей стране на свете; ненастно было ему в германиях-швейцариях, где он лечился на водах; а уж так счастливо-хорошо, как в Риме, нигде ему не писалось. И именно здесь, на Пинчо, по вечерам, Германтов, не переставая думать о том о сём – ибо исторические декорации делились с ним тем, что знали и помнили, а глаза его неутомимо отыскивали в окружении новые темы для размышлений, – ещё и с боязливым удивлением пролистывал на экране своего ноутбука написанное, обобщал прихотливо промелькнувшее и сложно-увиденное, подводил поисковые итоги каждого дня. Ну а содержательно-точный, если не буквалистски-точный, подзаголовок его книги о Риме (семь с половиной взглядов на Рим) имел, конечно, и дополнительный смысл, который был, впрочем, тоже более чем прозрачен: любой сколько-нибудь сведущий в киноискусстве не мог, конечно, не вспомнить про культовый фильм; о, по причине ли пижонства своего или из-за свойственной ему иногда напористой игривости стиля, Германтов, при своём-то изрядном стаже киномана, не смог прозрачно не намекнуть…

– Почему же тогда не «восемь с половиной»? – спросил Германтова на кафедре некий учёный глупец, не удовлетворённый намёком, желавший окончательной, «лобовой» определённости аналогий.

– Увы, в Риме всего семь холмов, – с язвительной почтительностью клоня голову, отвечал Германтов.

– А «половина» тогда зачем?

И всё же к селу ли, городу был сей намёк?

Конечно, к городу, причём к конкретному городу, ибо Феллини был, пусть и не коренным, но – римлянином и о Риме снял одну из лучших сумасшедших своих картин, в ней пульсировала живая кровь Рима, что же до «Восьми с половиной», то это ведь была картина прежде всего о творчестве как таковом, о фантасмагориях его, а уж это-то лыко закономерно уложилось Германтову в строку.

Да, Рим как творческая фантасмагория в каком-то высоком смысле – пространственная фантасмагория, сотворённая веками, которую мечтал Германтов охватить-покорить-освоить и наново оплодотворить концептуальным взглядом… Что же до киностилистики движения сквозь Рим – хотя бы шумных пролётов сквозь сонные дворцы, церкви и руины феллиниевских мотоциклистов с амазонками за кожаными спинами рулевых, на задних, чуть приподнятых сёдлах, унаследовавших, как казалось, всю античную энергетику, – киностилистики, собиравшей вечный-современный Рим из чересполосицы кадров, то Германтову, искавшему новую словесную выразительность для вроде бы извечной картины Рима и колдовской, вовсе не заключённой в отдельных памятниках, а как бы блуждающей красоты его, конечно, стоило взять на вооружение и зрительную образную динамику киномонтажа.

А статику, сонно-величавую статику под сенью веков?

А нынешнюю римскую анемию?

– Текущим вашим впечатлениям от того, что видите вы в Риме сегодня, под конец книги уже недостаёт плотскости, живости, – журил всё же Германтова на чествовании в вилле Боргезе почтительный старичок с нетвёрдым французским.

– Увы, так же плотскости и живости недостаёт и современному Риму, – улыбался Германтов, поднимая бокал.

– Вы хотите сказать, что у Рима, как и у нас, нет будущего?

Пожал плечами.

– Самое богатое прошлое само по себе не гарантирует интенсивность будущей жизни.

– Когда же ощутилось зримое омертвение?

– После Феллини.

Старичок блеснул глазками, закивал.

* * *

Но многовековая статика тоже обладала, само собою, исключительной выразительностью! Германтов заворожен был старыми римскими фотографиями, сколь плоскостными, столь и, как ныне казалось ему, кубистическими по изобразительной стилистике своей уже тогда, в девятнадцатом веке; заворожен был сохранёнными для него внимательным фотоглазом чёрно-белыми мгновениями монохромной облупившейся жизни… Но помимо зрительных образов, так его волновавших и вдохновлявших, были ещё и книги, а он ведь никак не мог удовлетвориться тем, что читал о Риме; как ни странно, чувствовал он, горы книг о Риме были словно отделены какой-то изначальной преградой от зримости того, что описывали они…

О, о таком он при всей отваге своей вслух не смог бы признаться, однако – тут уж ничего не поделать! – его – именно его – притязаниям на всеохватную точность не соответствовали блестящие классические тексты о Риме, сочинённые великими, ибо классические тексты Гёте, Стендаля, Гоголя были плодами вербального их мышления, гениального в каждом из отдельных случаев, но заведомо ограниченного, а амбициозный концептуалист Германтов, поднявший до небес планку требований к себе, вздумал скрестить – органично скрестить в своём небывалом обзоре-тексте! – вербальное мышление с пространственным мышлением, совершенно специфичным, но Германтову, пусть он, напомним, и не состоялся как архитектор, отнюдь не чуждым. Ему вспоминались какие-то фразы Гёте, он тоже чувствовал себя «соучастником великих решений судьбы, пытаясь распутать, как же Рим следует за Римом, и не только новый за старым, но различные эпохи старого и нового одна за другой». И – усложнял задачу, пытаясь при этом уместить разные эпохи в одном своём взгляде. О, многое зная о Риме, прочтя все главные книги о нём, Германтов решил Рим увидеть – так, как никто до него не видел, поскольку точка зрения Германтова на Рим, словно раздробленная на семь секторов-частей, но – единая, и сама по себе была уникальной.

Поделиться с друзьями: