Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Но как же не растекаться, как?
Германтов тут же ослушался собственного приказа.
Каким далёким и трагичным был у этой, римской, книги исток. Однако счастливо писалась и написалась она, и судьба выдалась ей счастливая: переводы, переиздания, престижная, присуждаемая раз в пять лет премия римского сообщества историков архитектуры.
Nel complesso di millenni (sette e mezzo punti di vista su Roma) – всего через год после русского издания вышел итальянский перевод.
Успех книги был ошеломительным.
«Виртуозная игра пера под управлением взгляда», «Затейливо-узорчатые вербальные картины в рамах пространственной непреложности»… Стоит ли напоминать, что ударные строки рецензентов были вынесены на суперобложку?
Да: «В ансамбле тысячелетий, (семь с половиной взглядов на Рим)»… При вручении премии книгу о Риме, как нередко уже бывало с книгами Германтова, комплиментарно называли «стереоскопически сложным романом», «искусствоведческим, но глубоко личным романом», а Германтов в ответной речи своей на торжественной церемонии в зеркальном зале
Его заключительные слова потонули в аплодисментах.
И купаясь в музыке рукоплесканий, заметил он отсутствие загадочной миниатюрной женщины в больших дымчатых очках: непропорционально больших, чтобы и привлечь внимание, и – одновременно – спрятать лицо. Только что, когда начинал он свою краткую речь, она была в зале… Если бы она не исчезла, он бы непременно к ней подошёл; и опять он спрашивал себя: кто она, кто?
С полминуты, наверное, пока не подплыл поднос с бокалами, его овевал романтический сквознячок.
А как радостно – обнадёживающе радостно, именно обнадёживающе! – было ему вспоминать саму работу над римской книгой, прямо-таки сотканной из наитий; и как он был свободен, когда писал!
Классическое небо, классическая земля, классическая река, классические, само собой, камни, а он был свободен, когда писал.
Нет, ничего не нашёптывал ему в ухо Бог, нет, и не стоял он за спиной Бога в надежде хоть что-то своё – невиданно своё – из-за сакральной спины увидеть. Нет, Бог жил уже в самом Германтове, если точнее – Германтов себя, всеведущего, сверхзоркого, собственно, и ощущал Богом.
Семь с половиной взглядов на Рим, каково?
Что за покраснение? Не лопнул ли сосуд? Резко придвинулся к зеркалу, приподнял веко: нет, ложная тревога… глазное яблоко было чистым… и загадочно переливались оттенки радужной оболочки; и отражались в зеркале спальни многие зеркала, и он, виновник премиального торжества в вилле Боргезе, эффектно размножившись, был в них, во всех зеркалах этих, и уже себя, хитро прищурившись, спрашивал: неужели и ты, ЮМ, так падок на бурные овации и лавровые венки, а? Ну уж нет, отвечал он себе, нет, отражения в сверкающих зеркалах виллы Боргезе и чествование в сравнительно узком кругу подлинных знатоков-ценителей искусств и ревнителей Рима приятны были ему, наверное, потому, что ощутил он в сценарии и антураже наградной церемонии желанный баланс между амбициями своими и самоиронией.
И себе, только себе, доверял он, когда писал. Поэтому-то и книга получилась исповедально-монологичной?
Всё сошлось: семь холмов и – холм Пинчо, такой пространственно-важный, фактически возвышающийся над современным Римом, но в число мифологических холмов не включенный и потому – холм-половинка; семь с половиной взглядов на Рим: семь раз Германтов словно бы отмерял взгляды-соображения свои на Рим и один раз, но ежевечерне, поднявшись на холм-половинку, как бы ткнув решительно пальцем в Enter – отрезал. И принимался за ужин. Всё-всё сошлось: в Риме ведь нет одного исторического центра – история в Риме тотальна, думал Германтов, а пространственный центр её, истории – повсюду, хоть и на веранде этого ресторана. К тому же, ужиная по вечерам на Пинчо, глядя в счастливо накопленной за световой день усталости, как, доедая солнечные краски, опускаются на Рим душные лиловые сумерки, он превращал веранду ресторана в зрительный зал, где сидел он в первом ряду партера, а Рим – в бескрайнюю сцену. Следя за тем, как, вспыхнув спереди – по слепящей яркости электричества, отражённой небом, он угадывал за ближними наслоениями крыш перекрёсток Кондотти и Корсо, – тускловато сливаются в окраинных далях городские огни, с особой пристальностью приглядывался к авансцене с фланирующей под галогенными лампами публике, вылавливал в безмятежном людском потоке, из века в век текущем по гребню Пинчо, то Байрона, то Китса, то элегантного Стендаля в тёмно-сером цилиндре, то – д'Аннунцио? Да, время придвинулось, это был, конечно, д'Аннунцио, кто же ещё? Нарядный, с пёстрым шёлковым шейным платком, с непокрытою лысеющей головой, чуть забегающий вперёд и, оглядываясь, оживлённо беседующий с двумя эффектными, импортированными из девятнадцатого века дамами… А чаще всего глаз задерживался на явном завсегдатае исторического променада, неутомимом, привычно и по-хозяйски вышагивавшем Пуссене в мешковато-бесформенном тёмно-коричневом одеянии и чёрной широкополой шляпе; изредка сопровождал Пуссена кардинал Барберини. Поднявшись, очевидно, по лесенке, той, что прячется за церковью Санта-Мария-дель-Пополо, Пуссен каждый вечер непременно шествовал от виллы Медичи мимо шеренги развесистых деревьев, мимо глухой стены, тянущейся в сторону церкви Тринита-деи-Монти, и обелиска Пия VI, который высился перед фасадом церкви, над Испанской лестницей; да, Пуссен как раз в часы германтовского ужина шествовал от виллы Медичи до двубашенной церкви с каменными скамьями у входа и, поровнявшись с обелиском, поворачивал, не спеша, обратно… И тут же на глаза Германтову, естественно, попадался Гоголь в просторно-складчатом плаще ли, удлинённой крылатке, втянувший смущённо, по-птичьи, голову в плечи; поглядывая на гуляющих – пока Гоголь медленно,
то и дело спотыкаясь из-за дугообразной кривизны ступеней, одолевал Испанскую лестницу, – Германтов думал о том, что чарующе непонятный в книгах своих, ужасающе непонятный в своих же духовных поисках, Гоголь здесь-то, в возвышенном центре Рима, был так понятен и близок своей любовью к солнечной Италии как лучшей стране на свете; ненастно было ему в германиях-швейцариях, где он лечился на водах; а уж так счастливо-хорошо, как в Риме, нигде ему не писалось. И именно здесь, на Пинчо, по вечерам, Германтов, не переставая думать о том о сём – ибо исторические декорации делились с ним тем, что знали и помнили, а глаза его неутомимо отыскивали в окружении новые темы для размышлений, – ещё и с боязливым удивлением пролистывал на экране своего ноутбука написанное, обобщал прихотливо промелькнувшее и сложно-увиденное, подводил поисковые итоги каждого дня. Ну а содержательно-точный, если не буквалистски-точный, подзаголовок его книги о Риме (семь с половиной взглядов на Рим) имел, конечно, и дополнительный смысл, который был, впрочем, тоже более чем прозрачен: любой сколько-нибудь сведущий в киноискусстве не мог, конечно, не вспомнить про культовый фильм; о, по причине ли пижонства своего или из-за свойственной ему иногда напористой игривости стиля, Германтов, при своём-то изрядном стаже киномана, не смог прозрачно не намекнуть…– Почему же тогда не «восемь с половиной»? – спросил Германтова на кафедре некий учёный глупец, не удовлетворённый намёком, желавший окончательной, «лобовой» определённости аналогий.
– Увы, в Риме всего семь холмов, – с язвительной почтительностью клоня голову, отвечал Германтов.
– А «половина» тогда зачем?
И всё же к селу ли, городу был сей намёк?
Конечно, к городу, причём к конкретному городу, ибо Феллини был, пусть и не коренным, но – римлянином и о Риме снял одну из лучших сумасшедших своих картин, в ней пульсировала живая кровь Рима, что же до «Восьми с половиной», то это ведь была картина прежде всего о творчестве как таковом, о фантасмагориях его, а уж это-то лыко закономерно уложилось Германтову в строку.
Да, Рим как творческая фантасмагория в каком-то высоком смысле – пространственная фантасмагория, сотворённая веками, которую мечтал Германтов охватить-покорить-освоить и наново оплодотворить концептуальным взглядом… Что же до киностилистики движения сквозь Рим – хотя бы шумных пролётов сквозь сонные дворцы, церкви и руины феллиниевских мотоциклистов с амазонками за кожаными спинами рулевых, на задних, чуть приподнятых сёдлах, унаследовавших, как казалось, всю античную энергетику, – киностилистики, собиравшей вечный-современный Рим из чересполосицы кадров, то Германтову, искавшему новую словесную выразительность для вроде бы извечной картины Рима и колдовской, вовсе не заключённой в отдельных памятниках, а как бы блуждающей красоты его, конечно, стоило взять на вооружение и зрительную образную динамику киномонтажа.
А статику, сонно-величавую статику под сенью веков?
А нынешнюю римскую анемию?
– Текущим вашим впечатлениям от того, что видите вы в Риме сегодня, под конец книги уже недостаёт плотскости, живости, – журил всё же Германтова на чествовании в вилле Боргезе почтительный старичок с нетвёрдым французским.
– Увы, так же плотскости и живости недостаёт и современному Риму, – улыбался Германтов, поднимая бокал.
– Вы хотите сказать, что у Рима, как и у нас, нет будущего?
Пожал плечами.
– Самое богатое прошлое само по себе не гарантирует интенсивность будущей жизни.
– Когда же ощутилось зримое омертвение?
– После Феллини.
Старичок блеснул глазками, закивал.
Но многовековая статика тоже обладала, само собою, исключительной выразительностью! Германтов заворожен был старыми римскими фотографиями, сколь плоскостными, столь и, как ныне казалось ему, кубистическими по изобразительной стилистике своей уже тогда, в девятнадцатом веке; заворожен был сохранёнными для него внимательным фотоглазом чёрно-белыми мгновениями монохромной облупившейся жизни… Но помимо зрительных образов, так его волновавших и вдохновлявших, были ещё и книги, а он ведь никак не мог удовлетвориться тем, что читал о Риме; как ни странно, чувствовал он, горы книг о Риме были словно отделены какой-то изначальной преградой от зримости того, что описывали они…
О, о таком он при всей отваге своей вслух не смог бы признаться, однако – тут уж ничего не поделать! – его – именно его – притязаниям на всеохватную точность не соответствовали блестящие классические тексты о Риме, сочинённые великими, ибо классические тексты Гёте, Стендаля, Гоголя были плодами вербального их мышления, гениального в каждом из отдельных случаев, но заведомо ограниченного, а амбициозный концептуалист Германтов, поднявший до небес планку требований к себе, вздумал скрестить – органично скрестить в своём небывалом обзоре-тексте! – вербальное мышление с пространственным мышлением, совершенно специфичным, но Германтову, пусть он, напомним, и не состоялся как архитектор, отнюдь не чуждым. Ему вспоминались какие-то фразы Гёте, он тоже чувствовал себя «соучастником великих решений судьбы, пытаясь распутать, как же Рим следует за Римом, и не только новый за старым, но различные эпохи старого и нового одна за другой». И – усложнял задачу, пытаясь при этом уместить разные эпохи в одном своём взгляде. О, многое зная о Риме, прочтя все главные книги о нём, Германтов решил Рим увидеть – так, как никто до него не видел, поскольку точка зрения Германтова на Рим, словно раздробленная на семь секторов-частей, но – единая, и сама по себе была уникальной.